лицо, и в ее расширенных глазах я читал великое обещание.
Неудивительно, что я не сразу нашелся ответить. В это мгновение только одна мысль сверлила в моем мозгу. После всей непостижимой драмы, разыгравшейся на моих глазах, вот что на меня обрушилось. Я понимал ее хорошо. Дело было яснее ясного. Великая женщина будет моею… если я изменю Риму! Ибо Пилат был наместник, приказ его был отдан; а его голос был голос Рима.
Я уже говорил, что в конце концов Мириам и меня погубила ее женственность, ее непередаваемая женственность. Она всегда была так рассудительна, так проницательна, так уверена в себе и во мне, что я забыл или, вернее, еще раз усвоил себе вечный урок, что женщина всегда женщина, что в великие, решительные минуты женщина не рассуждает, а чувствует; что последнее святилище и самое сокровенное побуждение к поступкам лежат не в голове женщины, а в ее сердце.
Мириам не поняла моего молчания; тело ее слегка подалось в моих объятиях, и она добавила, как бы вспомнив:
— Возьми двух запасных коней, Лодброг. Я поеду на другом с тобою… с тобою на край света, куда бы ты ни поехал!
Это была царская взятка! И за нее от меня требовали гнусного, презренного поступка. Но я продолжал молчать. Не то чтобы я находился в смятении или сомнении. Я просто ощутил великую печаль, великую внезапную печаль, ибо сознавал, что держу в своих объятиях ту, которую больше никогда не буду держать.
— Ныне в Иерусалиме только один человек может спасти его, — продолжала она, — этот человек ты, Лодброг!
И так как я все еще не отвечал, она тряхнула меня, словно желая вывести из отупения. Она так тряхнула меня, что мои доспехи загремели.
— Да говори же, Лодброг, говори! — приказала она. — Ты силен и бесстрашен. Ты насквозь мужчина. Я знаю, ты презираешь гадов, желающих погубить его. Скажи только слово — и дело будет сделано, и я буду любить тебя всегда, буду любить за это дело!
— Я римлянин, — медленно проговорил я, хорошо сознавая, что эти слова отнимают ее у меня навсегда.
— Ты раб Тиверия, ищейка Рима, — вспылила она, — но ты ничем не обязан Риму, ибо ты не римлянин. Вы, желтые гиганты севера, — не римляне!
— Римляне — старшие братья северных юнцов, — ответил я. — Я ношу доспехи и ем хлеб Рима. — И я тихо добавил: — Да зачем столько гнева и шума из-за одной человеческой жизни? Все люди должны умереть. Умереть так просто, так легко! Сегодня или через сто лет — не все ли равно? В конце концов всех нас ждет это.
Она так и затрепетала в моих объятиях.
— Ты не понимаешь, Лодброг! Это не простой человек. Я говорю тебе, этот человек выше людей — это живой Бог не людей, но над людьми!
Я прижал ее к себе, сознавая, что отказываюсь от этой прелестной женщины, и промолвил:
— Мы с тобою женщина и мужчина. Жизни наши от мира сего. А от всех потусторонних миров — одно безумие. Пусть же эти безумные мечтатели идут путем своих грез. Не отказывай им в том, чего они желают паче всего, паче мяса и вина, паче песен и битв, даже паче женской любви. Не отказывай им в вожделении их сердца, влекущего их сквозь тьму могилы к грезам о жизни за этим миром. Пусть они идут. А мы с тобой останемся здесь для всей сладости, которую мы открыли друг в друге. Скоро наступит тьма, и ты уйдешь к своим солнечным берегам, полным цветов, а я уйду к шумному столу Валгаллы!
— Нет, нет! — воскликнула она, вырываясь. — Ты не понимаешь. Все величие, вся доброта, все божество в этом человеке, — больше, чем человеке… И ему умереть такой позорной смертью? Только рабы и воры так умирают! Он не раб и не вор! Он бессмертен! Он Бог! Истинно говорю тебе, он — Бог!
— Ты говоришь, что он бессмертен? — отвечал я. — Значит, если он нынче умрет на Голгофе, то во времени это не сократит его бессмертия на ширину волоска. Ты говоришь, что он Бог? Боги не могут умереть. Судя по всему, что я о них слышал, несомненно, что боги не умирают!
— О! — воскликнула она. — Ты не хочешь понять! Ты просто исполинский кусок мяса!
— Не говорят разве, что это событие было предсказано встарь? — спросил я, ибо от евреев я уже научился тому, что считал их тонкостью ума.
— Да, да, — подтвердила она пророчество о Мессии. — Он — Мессия!
— Кто же я в таком случае, чтобы опровергать пророков? — спросил я. — Превращать Мессию в лже-Мессию? Разве пророчества твоего народа так нетверды, что я, глупый иноземец, желтый северянин в римских доспехах, могу опровергнуть пророчество и сделать так, чтобы не исполнилось то самое, чего хотели боги и что предсказано мудрецами?
— Ты не понимаешь! — твердила она.
— Слишком хорошо понимаю! — отвечал я. — Разве я больше этих богов, чтобы перечить их воле? В таком случае боги — пустое, боги — игрушки людей! Я — человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов — иначе как могли бы существовать все боги?
Мириам разом рванулась, выскользнув из моих рук, и мы стояли, отделившись друг от друга и прислушиваясь к реву улицы, в то время как Иисус и солдаты вышли и пошли своим путем. На душе у меня была тяжкая грусть от сознания, что такая великая женщина может быть так глупа. Она хотела стать выше Бога!
— Ты не любишь меня! — медленно проговорила она, и еще раз всплыло в ее глазах обещание себя, слишком глубокое и слишком широкое, чтобы быть выраженным словами.
— Ты даже не понимаешь, до чего я люблю тебя, кажется мне! — был мой ответ. — Я горжусь любовью к тебе, ибо я знаю, что я достоин любить тебя и достоин всей любви, которую ты можешь дать мне. Но Рим — моя приемная мать, и если бы я изменил ей, малого стоила бы моя любовь к тебе!
Рев, преследовавший Иисуса и солдат, замер в отдалении улицы. И когда все звуки стихли, Мириам повернулась и пошла, не оглянувшись на меня и не бросив мне слова.
В последний раз вспыхнуло во мне бешеное желание ее. Я бросился и схватил ее. Я хотел поднять ее на коня и ускакать с нею и моими людьми в Сирию, прочь от этого проклятого города безумств. Она сопротивлялась. Я сжал ее. Она ударила меня в лицо, а я продолжал держать ее, не выпуская, потому что сладки мне были ее удары. И вдруг она перестала бороться. Она стала холодна и неподвижна, и я понял, что нет любви в женщине, которую обвивали мои руки. Для меня она умерла. Я тихо выпустил ее. Она медленно шагнула назад. Словно не видя меня, она повернулась, пошла по затихшей комнате и, не оглядываясь, раздвинула занавески и скрылась.
Я, Рагнар Лодброг, никогда не учился читать или писать. Но во дни своей жизни я слышал великие речи. Как вижу теперь, я никогда не научился ни великим речам иудеев, содержащимся в их законах, ни речам римлян, содержащимся в их философии и в философии греков. Но я говорил со всей простотой и прямотой, как может говорить только человек, пронесший свою жизнь от кораблей Тостига Лодброга через весь мир до Иерусалима и обратно. Я сделал простой и ясный доклад Сульпицию Квиринию, когда прибыл в Сирию для доклада о событиях, происходивших в Иерусалиме.
ГЛАВА XVIII
Во временном прекращении жизни нет ничего нового не только в растительном мире и в низших формах животной жизни, но даже в высокоразвитом и сложном организме самого человека. Каталептический транс есть каталептический транс, чем его ни вызвать. С незапамятных времен факиры Индии умеют добровольно вызывать в себе такое состояние. Давно уже факиры умеют зарывать себя живыми в землю. Другие люди в подобных же трансах ставили в тупик врачей, объявлявших их покойниками и отдававших приказы, в силу которых их живыми зарывали в землю.
По мере того, как продолжались мои эксперименты со смирительной рубашкой в Сан-Квэнтине, я немало раздумывал об этой проблеме остановки жизни. Помнится, я читал где-то, что крестьяне северной Сибири умеют предаваться спячке в долгие зимы, совершенно как медведи и другие животные. Какой-то