пыток в так называемом «Зале клистиров»? И неужели вы могли в это поверить? Не буду еще раз уверять вас в своем мирном характере, чуждом кровавой резне, но вспомните, какой из меня вышел судья в Революционном трибунале, когда были готовы казнить по пятьдесят, по сто человек в день? Все ожидали, что человек с такой отвратительной репутацией, как у меня, будет резать людишек налево и направо! А что получилось? – я неизменно подавал голос за оправдание! Даже за три дня до своего ареста я спас человека, вручив ему необходимые бумаги и паспорт (забыл имя этого офицера); я спас Жируара, издателя «Жюстины», от неминуемой смерти я спас даже свою ненавистную тещу Монтрей, из-за которой, собственно, и просидел в королевских тюрьмах больше десяти лет [48]! О, я был куда мягкосердечнее «красной амазонки»! И вы ведь знаете, что с ней случилось, месье доктор?
– Конечно. Если не ошибаюсь, она, как и вы… она до сих пор находится в Сальпетриетре.
– Вы меня пощадили, доктор. Вы ведь хотели сказать: «Ей, как и вам, оказали честь, посадив в сумасшедший дом»?
– Вы никакой не сумасшедший, дорогой маркиз. Вы у нас поэт.
– Да, в Шарантоне можно быть или сумасшедшим, или поэтом, или, наконец, сумасшедшим, которого называют поэтом, что, впрочем, одно и то же. Хотя я сам и не могу жаловаться. О моих пьесах, поставленных в этой клинике, роли в которых играли здешние обитатели, говорил весь Париж. Еще бы! Никогда в истории сумасшедшие не играли в спектаклях [49]! Кстати, доктор, вам не кажется забавным, что года два назад тот же Париж на несколько часов подчинился якобинскому генералу Малэ, сбежавшему из сумасшедшего дома в Бисетре и попытавшемуся восстановить нашу обожаемую Республику [50]. Жалко, что меня не было с ним, – может быть, тогда переворот бы ему и удался. А так – республика гражданина Сада никогда не будет построена… Все это так странно: сумасшедший де Сад, сумасшедший Малэ, сумасшедшая Теруань. Но последняя виновата сама – не дело женщин заниматься политикой! К тому же только настоящие сумасшедшие могут признавать за ними такие же права, как и за нами. Дело женщин – доставлять удовольствие нам, мужчинам. Вы думаете, Теруань де Мерикур, услаждавшаяся революцией- разрушительницей, тронулась рассудком в тот момент, когда ее собственные товарки, бесстыдно задрав юбки, жестоко и публично высекли на каменных ступенях Национального Дворца? Но неужели она, щеголявшая среди толпы с обнаженной грудью и отдававшаяся патриотам направо и налево, могла сойти с ума оттого, что кто-то вдруг увидел ее голый зад? Нет, она была безумна уже тогда, когда вместо естественной жизни матери, жены, наконец, даже просто публичной девки выбрала себе роль ненормальной революционерки…
Маркиз замолк и некоторое время лежал молча, с закрытыми глазами, утомившись от своего бесконечного монолога. Потом, не открывая глаз, вдруг сказал совершенно другим тоном:
– А вы знаете, доктор, я солгал. Я пощадил эту отвратительную женщину, свою тещу, вовсе не потому, что пожалел. Де Монтрей хотела превратить мою жизнь в ад. И ей это вполне удалось. Но как-то однажды, по прошествии немалого количества лет, уже в Бастилии, я вдруг понял, что, собственно, вся наша жизнь и есть сплошной ад, а смерть только избавляет нас от ее мук. Да, ведь если нет Бога, нет и ада, и что же тогда, скажите, есть наше мучительное существование на этом свете? Вечные муки – прерогатива ада, но почему, спрашивается, я должен был избавлять злодейку де Монтрей даже от кратких мук земной жизни? Значит, решил я, пусть живет и мучается дальше! К сожалению, тут я промахнулся – меня не поняли, и вот негодяй де Сад прослыл милосердным! Те, у кого я вызывал страх и отвращение, все же понимали меня несравненно лучше. Помните, как говорил Калигула: «
в проекте моей Республики государство не могло наказывать людей смертью: следовало бы или покарать всех или никого… Но люди слишком самоуверенны. Особенно те, в чьих руках власть. А все потому, что, в отличие от меня, они ничего не понимают в природе Добра и Зла. Как римский прокуратор, я хотел бы спросить у любого человеческого суда, вознамерившегося в один присест решить вечные вопросы: «А что есть истина?» Что есть Зло и что есть Добро? Человек все поставил вверх ногами. Ведь надо же признать, что вся так называемая Природа – не более чем упорядоченный Хаос, то есть Вечное Разрушение. Можно даже сказать, что Зло аналогично Природе, а Добро придумано человеком. Какое дело Природе до человеческих деяний? Я уже говорил, что не верю в Бога. Но если все же признать разумность Природы, Природу-Божество, тогда надо согласиться и с тем, что Зло – первично. Ведь самая наша Жизнь (Добро!) заканчивается Смертью, то есть безусловным Злом! И не надо утешать никого сказками о загробной жизни: живому псу лучше, чем дохлому льву! Не существует никакого Зла или Добра – эти понятия разграничены цивилизованным человеком,
Хрипы, которые вырывались из горла больного маркиза, делали его речь все более невнятной. Он задыхался, но продолжал выдавливать из себя слово за словом. Наконец он замолк и бессильно вытянулся на своем ложе…
Когда Сад вновь открыл свои глаза, доктора Рамона у его постели не было. На мгновение маркиз усомнился: действительно ли он недавно видел своего лечащего врача, не пригрезился ли он ему, не был ли он еще одним навестившим его призраком (а они посещали его в последнее время все чаще и чаще!), как Теруань, как принц Шарль, как ожившие герои его книг – Сен-Фон, Жюльетта, Тереза? Мысли путались в голове больного. В глазах темнело.
Из-под полуоткрытой двери потянуло сквозняком, и Сад слабеющей рукой натянул на себя одеяло. Его бил озноб. Преодолевая жар тела, страх ледяной рукой подступал к сердцу, хватал за горло, делая чудовищно трудным каждый вдох. Несмотря на весь свой циничный апломб, маркиз смертельно боялся смерти, боялся одиночества, боялся своих видений. И он знал, что в этот час если кто и должен прийти за ним, то уж никак не стоявший крепко на земле и веривший только в науку человеческого разума сухой рационалист Рамон.
А потом дверь открылась, пахнуло ладаном и, не спеша, помахивая букетиком цветов и колосьев, вошел ОН.
На этот раз ОН показался Саду значительно выше ростом, чем при жизни. Но не это поразило маркиза. На лице вошедшего застыла добрая, почти детская полуулыбка. На этом всегда сухом, почти картонном от пудры и притираний, лице улыбка казалась нарисованной. А в остальном ОН ничем не изменился: все тот же небесно-голубой фрак, те же золотые панталоны, начищенные башмаки с пряжками, тот же белый напудренный парик.
И тут почему-то заледенение отпустило маркиза. Приподнявшись на руке со своего ложа, он почти приветливо кивнул вошедшему и довольно бодро проговорил:
– Доброй ночи, сир…
На
– Салют и братство, гражданин…
Темно-зеленые, почти как у слепого, очки вошедшего, из-за которых было невозможно рассмотреть глаза, глядели куда-то поверх лежащего. «Кажется, обращаются к ним три раза…» – мелькнуло в голове маркиза, и он, наконец-то, с облегчением нашелся: