Но были философы, которые предлагали и средство исцеления…
Понятно, что первое место среди них занимал Руссо, единственный и неповторимый, с которым никто не мог сравниться. Руссо с его естественным человеком, общественным договором и абсолютным правом суверена.
Вторым был Монтескье с его естественными и позитивными законами, с его разделением властей и с его идеалом конституционной монархии.
Третий философ, которого я избрал образцом для подражания, был сразу отвергнут Робеспьером. А между тем, это был «властитель дум целого поколения» и, наверное, наш самый блестящий французский литератор того времени Франсуа Мари Аруэ…
Я делал различие между Вольтером, циником и хулителем всякой веры, и литератором Мари Аруэ. Ни повествования Руссо «Эмиль, или О воспитании» и «Юлия, или Новая Элоиза», ни другие нашумевшие произведения просветителей, вроде романов Дидро «Племянник Рамо» и «Жак-фаталист и его хозяин», не произвели на меня даже доли того впечатления, которое оказали художественные писания насмешника Вольтера. Правда, вольтерьянская философия казалась мне искусственной. Кое в чем, впрочем, с ней можно было согласиться. Так мне навсегда запомнились насмешливые пассажи Вольтера по адресу Бейля, верившего в возможность существования государства добродетельных атеистов, – действительно – смешно! Зато в остальном…
Как можно было отвергать религию как культ, основанный на обмане, и в то же время предполагать бытие Бога, основанного на Откровении; как можно было отрицать существование души, настаивая на том, что люди – разумные автоматы, и в то же время отрицать атеизм как антигосударственное учение; и, наконец, как можно было признавать первоначальное естественное состояние человека и в то же время настаивать на принципе цивилизационной естественности, гласившем, что не дикарь, а именно цивилизованный человек живет в большем согласии с природой! Нет, толкование Руссо о «естественном человеке» казалось мне единственно правильным. «Милые моему сердцу дикари…», – отметил я на полях своих конспектов.
В отношении этих дикарей я не был согласен и с Монтескье, очень уж оглуплявшем этих естественных людей. Его классификация государственного правления как республиканского, монархического и деспотического тоже не произвели впечатления, – о делении власти на три «правильные» формы (монархию, демократию и аристократию) и на три «неправильные» (тиранию, охлократию и олигархию) высказывался и, даже более подробно, еще Платон.
Зато великий трактат Монтескье «Дух законов» буквально «перепахал» меня, дополнив «Общественный договор». Из естественных и общественных отношений Жан-Жака следовали естественные и согласительные законы, которые Монтескье назвал позитивными. К последним философ причислял международное, общественное и гражданское право. Как первый закон «естественного» права Монтескье определил «гражданский мир» и тем оспорил Гоббса с его «войной всех против всех». Он по-новому сформулировал понятие законов, как «необходимых отношений, вытекающих из характера вещей в самом широком смысле слова», и тем в моем понимании сблизился с Бентамом (в своих записях я выделил для себя чисто «бентамовскую» мысль: «Единственной пеpвоосновой законов должна быть моpаль и общая польза»).
Монтескье, кстати, выдвигал любопытную, но явно неверную теорию о зависимости «духа законов», «духа общества» и самого государственного устройства от территориально-климатических условий страны, которые считал первичными. Социально-исторические условия он почему-то отмечал как вторично.
Что же касается учения Монтескье об общественных наказаниях, я, конечно, отметил четкое различие, которое проводил философ между совершенным поступком и «преступным для государства» образом мысли (расходящимся с существующими государственными установлениями!). Но только покачал головой. Ибо здесь любимый философ, требовавший наказания за проступки, входил в противоречие с Руссо, который самим своим учением о естественном человеке определил следующее: у добродетельного человека не может быть недобродетельного образа мыслей, а если община добродетельных граждан и совершенное государство суть одно и то же, то наказывать надо отнюдь не преступные деяния, а именно враждебный образ мыслей, который идет от испорченности нравов.
Наименьшую «испорченность нравов», по мнению Монтескье, гарантировала конституционная монархия на манер английской. Монарх ограничивал возможный произвол законодательной, исполнительной и судебной властей, функции которых четко были поделены между собой. Но, кроме того, философ считал, что основным гарантом свободы граждан при твердой власти могут быть лишь некие контролирующие государственный аппарат «учреждения», наподобие древнеримской цензуры. Эта мысль о «государственных учреждениях», контролирующих общественную мораль, показалась мне у Монтескье самой замечательной…
Обратившись от трактата «Рассуждения о причинах величия и падения римлян» к более детальному изучению древнеримской государственности, я нашел ее во многом более привлекательной, чем английская. Можно было, конечно, осуждать римлян за то, что даже их пресловутая римская свобода была перечеркнута столетием гражданских войн и смут, которые привели, в конце концов, снова к установлению монархии. Но ведь и хвалимая Монтескье британская свобода была добыта путем кровавой революции [34].
Вообще-то, мало кто представлял себе, что такое на самом деле эта «революция». Ее ждали, ее призывали, ее хотели видеть едва ли не те же самые люди, которые больше всего от нее же потом и пострадали. Потому что все они читали Руссо: «Если попытаться определить, в чем именно состоит то наибольшее благо всех, которое должно быть целью всякой системы законов, окажется, что оно сводится к двум главным вещам: свободе и равенству. К свободе – поскольку всякая зависимость от частного лица настолько же уменьшает силу Государства; к равенству, потому что свобода не может существовать без него…»
Читали и радовались этим словам, не понимая их грозного смысла, потому что, хотя просветившиеся люди восемнадцатого века от Рождества Христова уже и не были так наивны, как первые авторы утопий, полагавшие, что самый факт систематически представленного прогрессивного знания (и лучших общественных порядков) приведет к постепенному изменению и самого общественного строя в лучшую сторону, они все еще не предполагали никаких кровавых революций. И хорошо, что не предполагали, – иначе бы, наверное, не писали…
Но не Монтескье – Руссо был моим главным учителем.
Все то главное, о чем писал Жан-Жак в своих трактатах «Рассуждение о происхождении и причинах неравенства между людьми», «Рассуждения о политической экономии», «Общественный договор», я с самого начала усвоил раз и навсегда…
«Недостаточно сказать гражданам: «Будьте добрыми!» – надо научить их быть таковыми; и даже пример, который в этом отношении должен служить первым уроком, не есть единственное необходимое здесь средство. Любовь к отечеству всего действеннее, ибо, как я уже говорил, всякий человек добродетелен, когда его частная воля во всем соответствует общей воле; и мы с охотою желаем того же, чего желают любимые нами люди…
Закон, которым злоупотребляют, служит могущественному одновременно и наступательным оружием, и щитом против слабого; предлог «общественное благо» – это самый опасный бич для народа. Самое необходимое и, быть может, самое трудное в Правлении – это строгая неподкупность, чтобы всем оказать справедливость и, в особенности, чтобы бедный был защищен от тирании богатого…
Вот почему одно из самых важных дел Правительства – предупреждать чрезмерное неравенство состояний, не отнимая при этом богатств и у владельцев, но лишая всех остальных возможности накапливать богатства; не воздвигая приютов для бедных, но ограждая граждан от возможности превращения в бедняков…
Родина не может существовать без свободы, свобода без добродетели, добродетель без