Первые успехи, мнившиеся когда-то такими яркими, подернулись дымкой воспоминаний. Академия наук и искусств в Аррасе, «Розати», лавры Меца, место церковного судьи – все это было, и всего этого как будто бы не было. Годы сыпались как песок сквозь пальцы, и ничего не было сделано для Вечности. Сколько бесполезных лет еще должно было пройти, чтобы адвокат Робеспьер понял это?
К чести Максимилиана, он понял это быстро. Точнее, понял-то он это давно, еще сидя над книгами Руссо и Монтескье, понял то, что многие не понимали, даже прожив полвека и больше, – к нему вдруг пришло ясное осознание собственного неблагополучия и крайней несправедливости существующего мирового порядка.
Невозможность для приличного молодого человека выдающихся способностей подняться выше определенного уровня – какая же это была несправедливость! Прав, прав был Руссо, – не мог такой порядок существовать вечно.
А какой «потолок» в этом обществе был у Робеспьера? Судья – он и есть судья. Ничего не изменило бы даже пресловутое купленное им личное дворянство. Способности у Робеспьера лежали (как он сам ощущал) больше в абстрактной философической сфере, а она была строго противопоказана практикующему юристу. Да и трудно было после великого Жан-Жака даже выступить на этом поприще…
И тогда Робеспьер затосковал. Постепенно он перестал, подписываясь, подставлять к своей фамилии частицу «де». В его судебных речах стали появляться «опасные нотки», пока еще малозаметные, – он еще пытался сдерживать переполнявшую его жгучую холодную ярость.
А потом произошло то, с чего, может быть, следовало начинать. Робеспьер напечатал текст речи в защиту некоего Франсуа Дефа, ремесленника, которого монахи-доминиканцы обвинили в краже. В этой речи Робеспьер впервые обрушился с обвинениями не против отдельных лиц, но против целого порядка, противопоставив добродетельную религию недобродетельным священникам. Его сентенции в защиту нищих и угнетенных, неправедно обижаемых сильными мира сего, также были не совсем к месту.
Франсуа Дефа, конечно, оправдали (на самом деле, в краже был замешан один из монахов аббатства, и Максимилиан без труда доказал это), но публикация речи еще до суда была грубым нарушением всех принятых процессуальных норм, на что, в не менее грубой форме, указал Робеспьеру во время слушания дела Дефа его бывший покровитель, а теперь явный враг Либорель.
Знакомые перестали понимать Робеспьера – Максимилиан сам подрывал свою репутацию. Его суждения делались все более резкими. В одном из следующих дел он прямо указал на несовершенство уголовного законодательства и требовал чуть ли не его пересмотра!
Робеспьер давно уже потерял место церковного судьи. Теперь он потерял и клиентуру. Судебный совет провинции д’Артуа фактически отлучил его от судейского мира. Его недруги торжествовали. А Максимилиан? Он как будто и не был особенно смущен «остракизмом» своих коллег и даже робко (пока еще робко!) пытался защищаться. Как и следовало ожидать, успеха эта защита не имела. Как думал тогда весь аррасский бомонд, незадачливому адвокату Робеспьеру, неплохо показавшему себя вначале карьеры, но на деле оказавшемуся всего лишь не очень умным выскочкой, не оставалось ничего иного, как только вернуться в Париж и попытаться начать все заново…
Вспоминая то время, сегодняшний Робеспьер может только посмеяться в душе над этими бедными аррасскими простаками. Неужели они всерьез верили в то, что он вот так возьмет и уедет после семи лет успешной адвокатуры из Арраса, признав свое поражение? Впрочем, сейчас ему легко вспоминать об этом. А ведь если бы не изменившаяся столь внезапно политическая обстановка в стране, ему бы, наверное, действительно пришлось покинуть родной город. Да, пришлось бы, если бы не новости из Парижа…
А из Парижа пришли как раз те самые новости, ради которых Робеспьер и разрушил свою начинавшую так удачно складываться карьеру юриста Старого порядка. То, что произошло, можно было вполне предугадать – перемен в общественно-политическом состоянии последние несколько лет ждали со дня на день. Наступил 1788 год, а за ним и 1789-й. Было объявлено о выборах в Генеральные штаты.
И это ощущение свершающейся революции (пока еще только в умах), о которой так долго говорили великие умы Франции, пришло к Робеспьеру неожиданно, пришло так же неожиданно, как и этот странный молодой человек, через три с половиной года явившийся к нему в парижскую квартиру на улице Сент-Оноре, первые слова которого прозвучали так необычно и в то же время так просто:
– Я депутат Национального конвента от департамента Эна. Мое имя – Сен-Жюст. Луи Леон Антуан Флорель Сен-Жюст… А ваше имя, гражданин Робеспьер, знает вся Франция…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ВОЗВРАЩЕНИЕ: ОН И ОНА.
Она тянулась к нему всем телом, и чем ужаснее, беспощадней и свирепей он ей казался, чем больше обагрял он себя кровью своих жертв, тем сильнее жаждала она его.
В этот вечер Он почему-то не мог заставить себя написать ни строчки. Работа не клеилась, и Он бездумно перебирал разложенные на столе книги и брошюры собственных речей.
Он не знал почему, но какое-то неясное ощущение опасности томило Его. Это было странно – Он уже давно не чувствовал ничего подобного. Он встал из-за стола и прошелся по комнате, надеясь подавить странное чувство.
Это Ему удалось. Но когда Он уже совсем было успокоился и собирался вернуться к работе, неприятное ощущение вернулось, и Он вдруг понял, что это пришла Она…
А потом в дверь постучали.
Он замер, не зная, что Ему делать, потому что совершенно не был готов к встрече. Особенно к встрече с Ней.
Стук повторился.
Наверное, впервые за все четыре года, что Он был один, Он растерялся. И тут же, почувствовав эту растерянность, опомнился и, со злостью мотнув головой, решительно шагнул к двери.
Это была Она.
– Итак, Ты пришла, – только и смог сказать Он.
Она улыбнулась. Она была бледна, печальна и как-то отстраненно задумчива. Глаза смотрели прямо, но, казалось, Она не видит Его, а рассматривает что-то за Его спиной, что-то такое, что осталось там, далеко, в Их безвозвратно ушедшем прошлом, том прошлом, которое, как Ему думалось, навсегда исчезло из Его памяти, а в свете происходящих кровавых событий как будто бы и вовсе никогда не существовало.
И это пришедшее оцепенение, при котором руки и ноги отказывают повиноваться, и ощущение, что ты куда-то плывешь, – в общем, то самое чувство, которое Он уже столько времени наводил на других не то чтобы взглядом – одним своим присутствием и которое теперь нашло на Него самого, на миг смутило молодого человека.
К тому же ощущение некоторой призрачности происходящего тоже не проходило.
Но Она не была призраком, Он видел ее золотые волосы, выбивающиеся из-под шляпки, бледную до прозрачности кожу лица, ощущал теплоту Ее тела, слышал Ее дыхание. Но сам ничего не чувствовал, как будто призраком вдруг стал Он сам.
Оцепенение прошло, когда Она решительно взяла Его за руку и сжала кисть, а потом прижалась к Его плечу, и Он машинально обнял Ее, – и в ту же секунду чувства вернулись к Нему.