последний кусок.
У Германа были такие Der Freund. Вряд ли он уважал их, но он — уголовник, здесь был царьком, — и в таких нуждался. Им было легче, чем остальным, шансов жить у них было больше. Но за это они платили жестокой и хитрой — кто как, по-разному — продажностью по отношению к остальным ровесникам-узникам
Мирку злило, когда он об этом думал, но он не жалел. Он верил в победу, пусть не была эта мысль близкой: Мирка не знал, какой она может быть — победа, — когда? Но не только дух смерти витал здесь. Да он был всюду.
В первый год, и в начале второго, здесь задыхались все: и эсэсовцы тоже, — когда трупы, тысячи трупов, сжигали в траншеях и ямах. Сжигали — места в земле не хватало. Земли не осталось бы в лагере и далеко вокруг, если б Освенцим жертвы свои хоронил, как люди! Только огонь и пепел! Жгли и задыхались, до тех пор, пока не задымили трубы четырех крематориев…
Пусть и теперь, — уже без зловещего, тучного чада, — так же всюду витал дух смерти. Но, здесь же бились десятки тысяч сердец, в которых, хоть маленькой каплей, оставались надежды на жизнь и победу.
«Однако я припоминаю себе только один транспорт с советскими военнопленными.
В нем было 900 человек, и они были уничтожены. Акция проведена в блоке 11. Я надел противогаз и лично наблюдал за убийством. Должен признаться, что после процедуры я испытал облегчение: вскоре мы должны были начать массовое уничтожение евреев, однако ни Эйхман, ни я понятия не имели, как лучше это организовать. Мы были уверены, что газовая камера — наилучшее решение, но не знали, какой газ и как лучше использовать для этого. Теперь мы не только получили газ, но и поняли, как правильно проводить процедуру».
«Стоя ночью при разгрузке эшелонов с людьми, находясь рядом с газовыми камерами и кострами, на которых горели трупы, я часто думал о своей жене и детях, не связывая, однако, этих мыслей, со всем происходящим вокруг.
Нередко то же самой слышал я от своих женатых подчиненных, которые несли службу в крематориях. Когда видишь женщин, идущих с детьми в газовые камеры, невольно думаешь о своей семье».
«…Это правда, что моей семье было хорошо в Освенциме. Исполнялось каждое желание моей жены и детей. Дети могли играть вволю, у жены было столько любимых цветов, что она чувствовала себя как в раю».
***
Могли не чуять эсэсовцы, но на фоне всеобщей сломленности, эфиром тончайшим, витал дух надежд и несломленной веры.
И летом, на третий год, однажды, ударил он в ноздри эсэсовцев. Полной грудью, с восторженным сердцем, вдохнул его Мирка, как тысячи узников, в эту ночь!
Он проснулся от гула моторов и воя сирен, потонувших тут же, в волнах упругих толчков и грохоте. Засветились зарева, в дрожи забились земля и стены. «Бомбы!» — паника и восторг охватили лагерь.
О, это были другие эсэсовцы и другие узники в утро, после бомбежки! В каком сердце под полосатой одеждой, не запылала вера? «Придут! — было ясно, — Точно придут! Для того и бомбят, чтобы прийти!».
Редкая ночь проходила теперь без бомбежек. В них иногда гибли немцы, а чаще и больше, конечно — узники. Но эта была не та смерть, не от тех рук, смерть без проклятия. Пусть бомбы для узников — новый источник смерти. Но смерть обретала совесть — она могла выбрать и тех и других.
Кто выбрал Германа, и что с ним случилось, Мирке не говорили. Но однажды вечерний аппель проводил другой старший. Тоже немец, тоже с зеленым винкелем. Но совершенно другого нрава был новый Den Дlteren — Гельмут. При первом врачебном осмотре он сдал докторам всех, кого выявил из Der Freund Германа — самых здоровых, среди других! «Не все коту масленица?! — удивился Мирка жестокости слов простой поговорки, в стенах Освенцима, — Эту дату, — по-взрослому понял он, — я мог бы назначить себе днем смерти! Мама, спасибо, уберегла от соблазнов».
Но Гельмуту Мирка не нравился. Мирка ловил на себе его пристальный взгляд. Прямо никто указать не мог, что Мирка был «Дер френдом» прежнего, но ведь Герман знал русский… «Что стоит отдать докторам?» — терял покой Мирка. Натянулся тончайшей струной волосок, на котором висела жизнь.
«Он принял решение!» — понял Мирка, застывший в строю на вечернем аппеле. Гельмут, остановившись напротив, пристально, недоверчиво оценивал Мирку взглядом. Не слишком уж истощен этот мальчик, на фоне других, не слишком. Нетрудные, видно, работы давал ему Den Дlteren Герман?
Наутро Мирка, из маляров, угодил в группу аварийных и срочных восстановлений. Немцы кинули силы в новую брешь — восстанавливать то, что по ночам разрушали бомбы. Ворочать камни — узаконенный жизнью, естественно-каторжный труд!
— Ты же русский? — услышал Мирка.
Вздрогнув, он не отозвался, не выдал, что понял вопрос. Но после, в грохоте ломов, лопат и кирок, присмотрелся к тому, кто спросил. Ровесник, с красным, винкелем на груди. Мирка сам подошел:
— Русский…
Шумной и пыльной была работа «восстановителей», и это был уже не сорок первый, и даже не сорок третий, а сорок четвертый год. Мирка сказал, в отдалении от чужих ушей:
— Я здесь три года…
— А я — месяц… Как здесь?
— Увидишь!
— Тебя как зовут?
— Не все сразу, Ваня…
— Ваня? Откуда ты знаешь?
— Я просто сказал. Не надо, чтобы на нас обращали внимание.
— Ясно...
— Ты партизан? — спросил Ваня на следующий день.
— Нет.
— Почему?
Мирка глянул в глаза.
— А! Три года? Сам догадался… — признал собеседник, — Так ты и не знаешь, что там у нас?
— Совсем ничего не знаю.
— Немцам будет капут. Думаю, Белоруссию скоро очистим. Ленинград, почти год как освободили.
— Там были немцы? — скрыл, как мог, изумление Мирка.
— Не были. Но была блокада.
Из-за новой работы, Мирка утратил восьмой детский блок. Жил в блоке с ремонтниками- восстановителями. Это были взрослые: в основном, с черными,* (
Работали часто за территорией, на заводе, или в других отделениях лагеря. Это был уже сорок четвертый год: по-прежнему изнуренно, теряя тысячи жизней в сутки, дышал Освенцим; мутил серым дымом небо. Дыма, в один день, пошло в небо поменьше: русские из внутрилагерного подполья, разрушили крематорий. Другие дымили по-прежнему, но дышал Освенцим, все же, предчувствием освобождения. Как