человек. / По крайней мере, он таится...'
Заболоцкий написал это в 32-м. В 56-м — ни тени подобного. Человек не таится ни в равнодушных птицах, ни в безразличных мерзлых пеньках, ни в посторонних северных светилах — тоже, как и птицы, 'символах свободы'. Старики вышли за околицу гиперборейского интерната на мерзлоту Колымского нагорья, в магаданскую тундру размером с Испанию и годовым перепадом температур от +15 до —40. За тундрой — лесотундра. За лесотундрой — лес. Самый большой в мире Евразийский лес. Страна Россия, родина в сугробах.
ВОТУМ ДОВЕРИЯ
1957
Удивительный временной феномен. Авторов соседних 'Где-то в поле возле Магадана...' и 'Мир человеческий изменчив...' разделяет зияющий провал: от 1903 года рождения Заболоцкого до 1937-го — Уфлянда. При этом сами стихотворения написаны почти одновременно — в 56-м и в 57-м. Не только в этой моей личной антологии, но и вообще в русской поэзии даже трагически прерывистого XX века — перерыва нет. Таланты сомкнулись через головы двух поколений. Ничего я не подгадывал специально: так само вышло, что рядом с Заболоцким встал Уфлянд.
Разрыва нет стилистического: слишком ясно, скольким Уфлянд обязан обэриутам. Другое дело, что он начал с той повествовательной внятности, которой заканчивал Заболоцкий. Как такое удалось двадцатилетнему юноше — вопрос, вероятно, праздный, вряд ли имеющий сколько-нибудь серьезное рациональное объяснение. Тут точнее всего банальный отсыл к чуду искусства: как сочинил все свое главное к девятнадцати годам Рембо, как написал пьесу 'Безотцовщина' (она же 'Платонов') восемнадцатилетний Чехов, как сумел создать в двадцать пять лет 'Героя нашего времени' Лермонтов.
Разрыва нет и содержательного. Главная тема Уфлянда, с самого начала и вот уже полвека — родина, на которую он все долгие годы умудряется смотреть ошеломленно, хотя принадлежит к поколению, счастливо обойденному Магаданом. В этом, может быть, главная привлекательность поэта Уфлянда: он никогда не устает удивляться тому, что видит вокруг, и умеет доходчиво поделиться изумлением. Задать точные вопросы, смоделировать правдивые ответы. Как в диалоге России с Народом: 'Да, я ценю твою любовь и верность. / Но почему ты об мою поверхность / Бутылки бьешь с такою зверской рожею? / А по тому, что я плохой, а ты хорошая. / И все на свете я готов отдать, / Чтобы с тобою вместе пропадать'.
Когда Уфлянд пишет 'Сто лет тому назад любили Францию. / А в наши дни сильнее любят Родину' или 'Другие страны созданы для тех, / кому быть русским не под силу' — это ирония только отчасти: ему, Уфлянду, под силу и быть, и рефлектировать по этому поводу. Честный чаадаевский порыв с замаскированной философичностью письма.
Изощренность ума всегда вызывает недоверие: непременно чудится, что фиоритуры мысли скрывают какую-то важную неискренность. Веришь только простодушию. Тогда не обидно и не стыдно читать о себе такое: 'В целом люди прекрасны. Одеты по моде. / Основная их масса живет на свободе. / Поработают и отправляются к морю. / Только мы нарушаем гармонию'. И следом, в том стихотворении 58-го года — ти хое, но уверенное пророчество о том, что произойдет через тридцать лет: 'Твердо знаем одно: / что в итоге нас выпустят. / Ведь никто никогда не издаст запрещения / возвращаться на волю из мест заключения'. Как он мог предвидеть, глядя на тогдашний государственный монолит, новую российскую попытку вписаться в гармонию цивилизации? Опять праздный вопрос, опять чудо. Можно сказать, что включается звериное чутье своей земли, своего народа. В конце концов, Уфлянд — по крайней мере так было в молодости — соответствует нарисованному им самим портрету: 'Цветом носа, глаз и волос / несомненно, Великоросс'. Однако он знает и про других. Как он в 50-е ухитрился предугадать социальные процессы в чужой стране, не только до всякой политкорректности, но и до Мартина Лютера Кинга и десегрегации? 'Меняется страна Америка. / Придут в ней скоро Негры к власти. / Свободу, что стоит у берега, / под негритянку перекрасят... / И уважаться будут Негры. / А Самый Черный будет славиться. / И каждый Белый будет первым / при встрече с Негром / Негру кланяться'.
Уфлянд — наблюдая или предсказывая — только рассказывает, на равных, словно за столом и рюмкой, в его интонации никогда не услышать учительской ноты, которая для него неприемлема вообще: 'Из всех стихов Бориса Леонидовича Пастернака мне меньше всего нравится 'Быть знаменитым некрасиво'. Борис Леонидович обращался, конечно, к себе. Но могло показаться, что он учит кого-то другого не заводить архивов и не трястись над рукописями'.
У Уфлянда архивов нет, потому что все напечатано — когда стало можно. До того на родине он опубликовал всего два десятка стихотворений за три десятка лет, в основном в детских журналах (опять- таки обэриутский путь). Когда стало можно, он, тонко чувствуя извивы отечественной истории, решил не рисковать и не держать ничего в закромах, видимо, справедливо полагая, что обнародованное уж точно бесследно не пропадет. Потому в его сборнике 1997 года собраны и краткие (явно на открытках) стихотворные послания, и даже надписи на подаренных книгах. Если ты поэт, то твоя жизнь, вся твоя жизнь — поэзия. Так и выходит, и в книге есть, например, целый раздел из двадцати сочинений, озаглав ленный 'Леше, Нине и всем Лосевым'. По-хозяйски учтено все. Включена и мне надпись: 'Дарю Пете Вайлю тексты отборные / за его произведения, для литературы плодотворные'. Лестно: не столько
Литературное простодушие — всегда маска. Как и литературная желчь, и литературная ярость, и литературное безразличие. Но не знает история словесности примеров, когда бы под маской злобы скрывался добряк, или наоборот. Если попытаться снять с Уфлянда личину простодушия, обнаружится простая душа. Поразительная редкость. Красная книга.
Наверное, оттого он такой превосходный стихотворный рассказчик — достоверный, понятный, увлекательный. Физическое наслаждение — читать Уфлянда вслух, назойливо приставая к родным и