И не поймешь: построена эта площадь или разрушена? Таково строительство войны.
Люди идут через площадь, останавливаются поговорить со знакомыми, а мне кажется, что это жильцы разрушенного дома. Будто они спрашивают дорогу к себе домой. Война когда еще кончилась, а они никак не могут вернуться домой.
- Скажите... здесь был дом... Вы случайно не видели дома?
БАЛАЛАЙКА С ОРКЕСТРОМ
В трудное военное время я играл в госпитале для раненых бойцов.
Нас был целый оркестр: аккордеон, мандолина, гитара, две балалайки. Я играл на балалайке.
С таким же успехом я мог играть на гитаре или на мандолине. Или на аккордеоне. Я одинаково играл на всех инструментах, верней, одинаково на всех не играл.
Но мне очень хотелось играть в госпитале для раненых бойцов, и я попросился в оркестр, пообещав играть так, чтоб меня не услышали.
Оркестр обрадовался, что сможет выглядеть более представительно, и меня взяли.
Мы играли военные песни и сами их исполняли. Верней, сами пели и сами себе аккомпанировали.
Правда, с меня взяли слово, что я буду только раскрывать рот, чтоб меня, чего доброго, не услышали.
Я так энергично раскрывал рот и махал рукой над балалайкой, что некоторые из раненых прямо меня заслушались. Они даже как будто удивлялись, как я хорошо играю и пою.
Вот когда я понял, что такое коллектив! В коллективе можно ничего не делать, а впечатление будет такое, будто ты делаешь, и много делаешь. Когда мы пели веселую песню про Васю-Василька, я не только раскрывал рот и рвал струны, стараясь их случайно не задеть, но даже подмигивал раненым, на тот случай, если у них есть Вася-Василек и, может быть, он тоже голову повесил. Я подмигивал ему: дескать, не к лицу бойцу кручина, места горю не давай... Я не произносил этих слов, но они звучали громко и отчетливо вот что такое коллектив!
Потом мы пели популярную в те годы песню 'Наш русский штык непобедимый'. Я отлично вел свою партию, пока звучали слова:
Наш русский штык непобедимый
Прощать наскоки не привык,
Мы постоим за край родимый...
И тут я не выдержал и завопил во все горло:
- На штык захватчика, на штык!
Вопль мой, как штык, пронзил песню, и она забилась на нем в предсмертной агонии, превращаясь в зловещую тишину. Тишина была невыносима, и, чтобы с ней покончить, я крикнул еще оглушительнее:
- На штык! - и рванул струны так, что одна из них лопнула.
Тишина вслед за песней забилась у меня на штыке...
И окончательно она умерла, когда госпиталь потряс оглушительный хохот...
Раненые выздоравливали.
О САД, САД!
Две девушки меньше, чем одна, - я это понял, гуляя с двумя девушками.
Возможно, они гуляли между собой, а я просто среди них затесался. Когда я недостаточно умело поддерживал разговор, они переговаривались через мою голову, потому что на уровне их голов их уже ничто не разделяло.
Высокие были девушки. Мне было трудно поддерживать на их уровне разговор: приходилось много читать, учить наизусть стихи, - словом, готовиться к каждому свиданию, как готовятся к урокам. Была б у меня одна, отдельная девушка, с ней можно было бы помолчать, но молчать втроем - это глупо. Тем более, что сколько я ни молчи, они все равно между собой разговаривают.
Я шел со своими девушками - посередине и внизу - и читал стихи неизвестного поэта Николая Бернера, случайно раскопанного в городской библиотеке:
Простри на мир хладеющий десницу;
Ты видишь, дол, отпламенев, погас.
Я ж в облаках кочующую птицу,
Кочующую жизнь запомнил раз.
Девушкам нравилась кочующая птица-жизнь, но немного смущало загадочное право 'простри', означавшее не то 'протри', не то 'простирни' - что-то в этом роде.
Так мы гуляли по парку. Они по бокам, я посередине и внизу. Когда они там, вверху, начинали говорить о чем-то своем, я напрягал все силы, чтобы перетянуть их внимание к себе, вниз, - вернее, вверх, к высокой литературе.
'О, Сад, Сад!' - читал я своего любимого поэта Хлебникова.
Прохожие оборачивались. Может быть, они оборачивались на девушек, а может быть, на литературу.
Но прохожих было немного. Прохожие еще не вернулись с войны.
Девушки слушали меня и ждали, когда они вернутся.
ПЕРВЫЙ РАССКАЗ
Он стоял в дверях - маленький обшарпанный человек, и сам старый, и в старом ватнике, из всех щелей которого лезли грязные клочья ваты. Весь покрытый ватой, он был похож на Деда Мороза из довоенного времени, который прошел через всю войну, чтобы поздравить нас с первым послевоенным годом.
Он жался к дверям, словно боясь растаять в тепле столовой, и завороженно смотрел на глиняные миски, из которых мы ели суп.
Ложек не было - из предосторожности, чтоб их не украли. Да и суп был не в полном смысле суп. Немного темной муки, перемешанной с отрубями, знаменитая затируха времен войны. Она дожила до мира, продолжая выносить людей из трудного военного времени. Сколько их еще нести? Когда кончится трудное время? Этого она не знала. Она всегда жила в трудные времена. Супы и борщи, невероятные бифштексы и ромштексы, - все эти коллеги затирухи из легких времен в трудные времена сразу куда-то исчезли. И тогда она появилась. И считала, что это обычные времена, потому что других времен в ее жизни не было.
Она никогда не видела, как выглядят чистые скатерти, как выглядят хлебницы, полные пахучего белого хлеба. Она даже ложек не видела - их прятали, чтобы их не украли. А ее пили прямо из глиняных мисок, мелкими глоточками, чтобы продлить обед. Иначе обед сразу кончится, и даже не будешь знать, пообедал ты или не пообедал.
Дед Мороз все еще стоял у двери. Он боялся отвлечь внимание едоков от обеда и в то же время хотел как-то привлечь его к себе. И он говорил совсем тихо, чтоб не помешать, - но все же говорил, потому что иначе его не услышали бы:
- Мой сын битый на фронте...
Только эту фразу, больше ничего.
Он говорил 'битый', а не 'убитый', словно боясь поверить, что сын убит, словно надеялся, что он, битый, еще вернется.
Когда пьешь из миски, ничего не видишь вокруг. Ее глиняные края заслоняют все поле зрения. Посетители столовой обедали, запрокинув миски на лица, и на них, как сквозняком, тянуло от дверей:
- Мой сын битый на фронте...
Гражданин с портфелем и в каракуле, евший собственной, принесенной из дому ложкой, несколько раз порывался выставить старика за дверь, но не решался отойти от стола, где у него была несъеденная порция затирухи. Гражданин мог прикончить свою порцию единым глотком и тогда уже навести порядок у дверей, но зачем ему был порядок у дверей, если б он уже съел свою порцию? Он хотел есть долго и не спеша, но упоминание о каком-то сыне - то ли убитом, то ли просто побитом, - портило ему все удовольствие.
- Заведующий! - крикнул гражданин и постучал ложкой, как в те времена, когда ложки еще не вышли из употребления.
Появился заведующий. Он вынырнул из каких-то других, не голодных лет, и лицо его было так румяно и розово, словно вынырнул он прямо из кастрюли.
Даже не справившись, кто и зачем его звал, заведующий подошел к человеку в ватнике, взял его за шиворот, вышвырнул на тротуар и так же безмолвно удалился в свою кастрюлю.
Люди плотнее надвинули миски на лица. Им было неловко, им было жаль старика, и они не одобряли действий заведующего.
А Дед Мороз сидел на тротуаре и, не успев осмыслить происшедших с ним перемен, продолжал тянуть, как сквозняк, - но уже туда, в двери, а не из дверей:
- Мой сын битый на фронте...
В тот же вечер я написал о нем рассказ и высказал все, что не мог не высказать - и каракулевому гражданину, и заведующему, и всем, кто заслонился от чужого горя миской затирухи, скудной, голодной