оживляется.
— Мужчина, — говорит он и идет к выходу. Останавливается, поджидая Боба, который тщится попасть рукой в рукав куртки и уточняет:
— Только очень молодой.
В раковине фонтана плавают круглые красные и длинные желтые листья.
Экран гаснет.
Вот как, к примеру, выглядела бы эта диспозиция, если бы ты снимал об этом фильм. Ты бы, конечно, все перемешал, поставил бы с ног на голову, превратил бы диспозицию в композицию (разумеется, так, как ты это понимаешь), а главными героями фрагмента сделал бы листья, плавающие в фонтане, или ухо Боба, красное от того, что он постоянно щиплет себя за мочку, проверяя, насколько он пьян. Hо пока ты лежишь у меня дома и я не догадываюсь, что ты это ты, и буду отличаться этой позорной недогадливостью еще недели две. Во-первых, я раздражен, я вообще такого не люблю — тревоги, которую мне навязывают, неопределенности, криминала каких-то темных и грязных дел. Откуда я знаю, что это означает — бездыханное тело в зарослях самшита. Бывает солдаты уходят в самоволку из соседней военной части. Или свой брат напьется, что регулярно и происходит. Hо чтобы так мертвецки — так вроде бы прошла пора годовых отчетов и всевозможных защит. Потом — в мой тупик вообще мало кто забредает случайно — надо преодолеть дюжину лесенок (уже на третьей пьяного Боба повело…) Если бы мне пришлось описывать это кому-то, я бы начал так: он лежал как летучая мышь. Он лежал на спине, полы длинного черного пальто распахнулись, руки были закинуты куда-то за голову, правая нога вытянута, левая согнута в колене. Лицо в тени и неразличимо. Когда я дотронулся до него, он с каким-то вздохом переменил позу — лег на бок и подтянул колени к голове. Тут я понял, что он держал голову обеими руками, не отпускал.
Когда я нес его домой, я уже знал, что он не пьян и не под кайфом кое-что я в этом понимаю. Его черные одежды скрыли то, что он обладает неким телом ('конкретным' — сказала бы молодежь поселка). Его густые каштановые волосы, когда я встал с ним на руках в дверном проеме напротив яркой настольной лампы, засветились рыжим в контражуре.
Я уложил его на диван — он снова свернулся в позу эмбриона. Голову свою, пока я его нес, он так и не отпускал. От него пахло свежей травой. У него немного подрагивала нижняя челюсть и я решил, что это какая-то штука, связанная, к примеру, с нарушением мозгового кровообращения. Hо что при этом делают — я понятия не имел и пошел за Бобом.
Боб вытащил одну его руку из-под головы, нашел пульс, дернул себя за многострадальное ухо и стал считать удары.
— Ниче, — сказал он, выпустив руку, и человек пошевелил пальцами. Кисть у него была тяжеловатая, сильная, и на безымянном пальце — два тонких нефритовых кольца.
— Горячая ванна для ног, — сказал Боб. — Я пошел. Он у тебя больной на голову. В общем, завтра, завтра!
Я принес таз с горячей водой и спросил, сможет ли он разуться сам.
— Угу, — сказал он и склонился к ботинкам, но снова откинулся на спинку дивана.
— Нет. Да ладно, черт с ним.
У него были прямые тяжелые каштановые волосы, которые сзади доходили до воротника и глаза, посмотрев в которые я понял, что означает миндалевидные глаза. Карие, неширокие миндалевидные глаза.
(Могу ли я встать на колени и развязать ремни сандалий твоих?)
Я расшнуровал его рыжие ботинки на толстой подошве и снял их. Стянул с него белые шерстяные носки, опустил его ступни в воду и посмотрел на него. Он поморщился.
— Горячо?
Он кивнул и превратился в ребенка. Я долил холодной.
— Мне очень неловко, — сказал он сердито. — Ужасно. Извините.
Я промолчал. Убеждать его в том, что 'ничего, пустяки' — не хотелось. Hе «ничего» и не «пустяки». Я ушел в кабинет. У меня была книга на вечер, кроме того, ненавистную пухлую папку Зморовича я двигал туда-сюда по столу в течение недели и вот, наконец дозрел, кажется, до рецензии. Я посмотрел на стол и увидел свой вчерашний листок: 'надо стареть. Я больше не смеюсь — не потому, что не хочу, а потому, что мышцы лица как бы уснули. Hе спазм, не боль — сон'.
Я вошел посмотреть как он там. Он сидел, не шевелился, смотрел на свои ноги в воде.
— Hу что? — спросил я его.
— Я потерял очки, — со вздохом сказал он.
Котенок, ты приходишь с гор, пристраиваешь где-нибудь очередной букет, разуваешься, падаешь на траву, потягиваешься до хруста, смотришь в небо, а я…
Я выношу шезлонг во двор, выношу сыр и хлеб, кофейник и сахарницу, вытаскиваю через окно пишущую машинку с удлинителем, устанавливаю ее на ящик, а ты приходишь с гор, пристраиваешь где- нибудь очередной букет, падаешь в траву, а я — уношу все назад: кофейник с шезлонгом, сахарницу на машинке работа безнадежно испорчена. Печатать статью о рекультивации злака N на опытном участке подзолистых почв в саду и одновременно видеть в ближней перспективе, над кареткой, как по внутренней стороне твоего предплечья ползет божья коровка, а ты, не дыша, и скосив яркий коричневый глаз, наблюдаешь за ней — это не работа.
В кабинете я бросаю машинку на стол, попадаю ногой в петлю удлинителя, беспомощно матерюсь и затихаю, прижав лоб к оконному стеклу, за которым в бедной обшарпанной теплице живет и дышит твоя любимая монстера. Я стою, расширенными неподвижными глазами глядя на ее зеленую дырявую лапу и бормочу:
— Откуда ты взялся… откуда ты взялся… ну откуда же…
— Я потерял очки. — со вздохом сказал он тогда.
— Так, — пробормотал я и потер глаз. Глаз ужасно чесался.
— Откуда ты взялся? — спросил я его.
— Hе бойтесь, — сказал он, — я уйду.
— И все-таки?
— Я уйду, — сказал он. — Мне надо.
Я постелил ему на раскладном кресле, сам долго ворочался на диване в своем кабинете, мне было жарко, откуда-то появился совершенно неистребимый москит, я отлежал ногу, я докурил последнюю сигарету, а потом последний бычок, и только после этого заснул. Мне приснилась Хайфа, и мой сын Марик на лодочке в море, уже далеко от берега, он там стоял и махал обеими руками над головой и был явно старше своих четырех лет. Лодку сильно качало. Я испугался и проснулся — было ранее утро. Я вышел из комнаты и сразу увидел, как он идет по тропинке к лестнице — в своем черном пальто, опустив плечи и засунув руки в карманы. Я выбежал на крыльцо и сказал ему в спину:
— Hе уходи.
Ответит ли мне кто-нибудь, зачем я это сделал?
Я родился в Новом Уренгое — в гиблое время в гиблом месте. За свои двенадцать лет жизни там я видел настоящую тундру (зеленое, бурое, мшистое, бархатное) только с самолета. В Уренгое был песок, там были песчаные бури, там был снег, там не было улиц, а только тропинки между домами и полярная ночь, и фонари, и холодное искусственное солнце. Тогда уже никто не знал, зачем Уренгой, Ямал, Ямбург. Газ совсем почти кончился, тек тонкой струйкой. Однажды я даже написал стих: 'В этом мире темнеет и сразу светает, и полярное лето уже наступает, и полярные люди идут по песку…' Я проращивал травинку дома в горшке, высаживал ее на улицу — она неизменно гибла.
Мой отец закрывал город. Когда-то был фильм: 'Человек, который закрыл город'. Мой отец, Михаил Веденмеер, был такой человек. К этому времени в мире накопилось столько всего, что подлежит утилизации, уничтожению, демонтажу, что подрывников понадобилось больше, чем проектировщиков и строителей. А я все растил эту треклятую травинку, а она все гибла, и тогда мама взяла отпуск, взяла билеты на самолет и привезла меня в Сад. Я стоял, оглушенный. Это все, что помню. Я стоял в зеленом, вокруг было зеленое, над головой… Оно дышало — я не дышал.
Ничего нельзя изменить потом, для этого надо проникнуть далеко в прошлое, где стоит длинный тощий подросток с колючими глазами, такой губошлеп с толстым от воспаления гайморовых пазух носом.