и, кажется, не вполне понимая, о каком именно доме идет речь.
— …Тебе надо учиться. Я подумал, что… Если нужны деньги…
— Да, конечно, — говоришь ты и разжимаешь кулак. У тебя на ладони яшмовые четки.
— С днем рождения, — и ты бросаешь четки на стол.
И я вспоминаю, что послезавтра у меня день рождения. Я сижу, как истукан, а ты собираешь рюкзак. Делаешь ты это спокойно и тщательно. Проходит полчаса.
— Пойди посмотри, — говоришь ты мне, — где-то у тебя в кабинете мой черный блокнот, я не могу найти.
Я отправляюсь в кабинет, тупо ищу блокнот, не нахожу, возвращаюсь, а тебя уже нет.
Проходит день, в течение которого я лежу и смотрю в потолок.
Время от времени я обвожу пальцем контур розетки по часовой стрелке. Эта содержательная процедура меня успокаивает. Я обвожу контур розетки против часовой стрелки. Уже минута, как в дверь стучат. Я отрываюсь от розетки и иду открывать. Hа пороге стоит Саша. Он быстро говорит что-то и я ничего не понимаю.
— Пошли, — повторяет Саша, — там плохо… там заболел…
Он тащит меня напрямик через бамбуковую рощу, через заросли банана в дом сторожихи, и я вижу саму напуганную сторожиху и тебя на какой-то страшной раскладушке, у тебя опять приступ, ты бело- зеленый, лежишь, сцепив зубы весь мокрый, но в сознании.
— Идти можешь? — я наклоняюсь и провожу рукой по твоему мокрому лбу, по холодной щеке, по шее, на которой неровно бьется пульс.
Ты киваешь. Я веду тебя медленно-медленно, мы часто отдыхаем, у тебя сердце колотится как у пойманного мышонка.
Дома я колю тебе баралгин, ты бормочешь:
— Спасибо, — и засыпаешь, уткнувшись лбом в мою любимую розетку и держа меня за руку.
'Пусть все горит, — говорю я себе и, кажется, вслух. — Никогда больше… Сам — никогда…'
В середине сентября неожиданно резко холодает. Ты в черной майке и вышедших из употребления джинсах, что едва скрывают чресла и уж никак не согревают, выволакиваешь из дома стремянку, которая служит для протирания многострадального плафона, и принимаешься собирать инжир. Собираешь ты его преимущественно в рот, а белый пакетик сиротливо шуршит на веточке рядом.
— Ты, саранча, — говорю я, — пузо заболит.
Ты с презрением смотришь на меня сверху вниз.
— Я буду варить варенье, — сообщаешь ты. — До сих пор ты бесхозяйственно относился к инжиру, а между прочим, он на рынке — самый дорогой фрукт.
— Слушай, дорогой фрукт, тебе просто нечего делать, — догадываюсь я. — Я подумаю над этим.
Хотя, чего тут думать. Ты вполне освоил Сад и окрестности. Ты научился отличать каперсы от маргариток и на том спасибо. Ты неоднократно облобызал свою монстеру от корней до макушки и, разве что не поливал ее красным вином. ты прочел всю мою библиотеку и радостно поделился со мной потрясающим соображением о том, что 'Бенджи в 'Шуме и ярости' — совсем как наш Саша. Ты продемонстрировал мне неожиданную здравость ума относительно перспектив человечества в целом и только о своем будущем отказывался говорить.
— Посмотрим, — произносил ты неопределенно, — будет как будет.
И тогда я придумал Проект. Я разработал его в деталях за три минуты и объявил тебе. Ты перестал пожирать инжир и уселся на стремянку верхом.
— Правда? — сказал ты счастливым голосом.
— Фирма веников не вяжет, — сообщил я тебе и пошел звонить в авиакассы.
— Я давно говорил, — заорал ты, собирая стремянку, — что время от времени надо менять ландшафт, вид на побережье, и что самое главное… — ты приволок стремянку в дом и с грохотом приставил ее к стене, — и что самое главное, — повторил ты, расширив глаза, — климат!
— Я понял, — сказал я, — кого ты мне напоминаешь. — Ты — кот Бегемот, который превратился, конечно, в юношу-пажа, но как-то не полностью, только внешне. Что же касается повадок, манер и способов выражения чувств…
И тут ты, как всегда не дал мне договорить, потому что мирно приполз сопеть как паровоз, дышать в шею и тереться носом о плечо.
Проект заключался в том, чтобы выбраться дня на три на Рижское взморье. У меня в этом году не было отпуска, а у тебя, как выясняется, ни разу в жизни не было Рижского взморья и вообще Прибалтики не было, как не было, впрочем, и Мехико-Сити, и Парижа, и Рио, и Саламанки, и островов Франца-Иосифа. И я начинаю понимать, что в общих чертах предстоит мне сделать в ближайшие два-три года. В отличие от тебя я люблю и умею строить планы и осуществлять Проекты, какими бы странными они не казались.
Мы прилетаем в Ригу днем, мы бросаем вещи у одного моего коллеги и я веду тебя смотреть город. Ты передвигаешься по рижским улочкам каким-то своим способом, у тебя трудноуловимый, но совершенно особенный пластический рисунок походки (совсем иначе ты ходишь по траве, по Саду, по гальке, по закоулкам нашего поселка). Ты осуществляешь пантомиму знакомства с вкусной, теплой, янтарно- соломенной, глиняно-кожевенной Ригой, арт-Ригой и Ригой, где курят на подоконнике лестничной клетки и крошат булку хромому голубю в виду строительных лесов.
В тупике играют на дудочке. Ты долго смотришь на чье-то окно, которое с моей точки зрения, мало чем отличается от остальных.
Ты идешь по краю тротуара и разглядываешь свое отражение в темном стекле. Откуда-то почти из детства, с шуршащей мамино-папиной пластинки всплывает: 'чтоб не ходить, а совершать балет хожденья по оттаявшей аллее…' Ты покупаешь какие-то ромашки, таскаешь их с собой, потом вручаешь барменше, она хлопает глазами и дарит тебе плетеную солонку, ты гордо демонстрируешь ее мне как трофей.
Мы заходим в ювелирную лавку — просто так, поглазеть. Я вижу твой сосредоточенный профиль, твой блестящий коричневый левый глаз вдруг останавливается и смотрит в одну точку. Я смотрю туда же — на черном бархате серебряный перстень с большим молочным опалом. Это перстень для мужской руки, для твоей руки, и вообще говоря, по статусу быть ему фамильным перстнем. Я понятия не имею, что такое Эльфийский Берилл, но, думаю, что выглядеть он мог примерно так. Я дарю тебе его, и ты, замерев, смотришь на него, лежащего на твоей ладони. Ты надеваешь его на безымянный палец правой руки и сжимаешь руку в кулак. Если бы не эпоха унификации, я бы подарил тебе еще меч и доспехи, чтобы ты мог защищаться и был неуязвим.
— Ох, — тихо говоришь ты.
И я, холодея от непонятного, сжимающего горло чувства, целую тебя в висок. Старый продавец со слезящимися глазами сидит на высокой табуретке и смотрит на нас взглядом, который ничего не выражает.
Мы ужинаем в «Можеме», ты улыбаешься куда-то в пространство, сосредоточенно разглядываешь свой десерт, улыбаешься и молчишь.
— Hу что? — спрашиваю я.
— Левка, — говоришь ты, — а вот представляешь, люди жили здесь, жили. Создавали стиль. Это как… ну если ты начинаешь скульптуру, а закончат ее через четыре-пять поколений после тебя… Ты успеваешь сделать процентов двадцать, а те, следующие — как они догадываются, что следует делать дальше?
— Интересный культурологический вопрос, — соглашаюсь я.
Ты вздыхаешь.
— Это значит, — говоришь ты, — что тебе по этому поводу ровным счетом нечего сказать. Ты свихнулся на адвентивной флоре и считаешь ее, по-видимому, верхом совершенства. Hо все равно и несмотря ни на что ты, пожалуй, лучше всех.
Я чудом не проливаю шампанское на скатерть.
— Малыш, — говорю я ему, — если ты будешь больше молчать, я проживу дольше.
Ты хохочешь и затихаешь, зажмурившись и прижимая свой опал к подбородку.
Утром на электричке мы едем на взморье. Серый денек с редким солнцем из-за туч. Ты говоришь, что тебе это напоминает немецкую игрушечную железную дорогу с маленькими зелеными полустаночками и