Хустито пытался его успокоить:
— У нас в долине все их едят, Начальник. Да ты сам посуди — разве мы не едим кроликов? — Он сделал паузу, затем добавил: — Что кролик, что крыса — дело привычки.
Фито Солорсано так стукнул по столу кулаком, что запрыгали письменные принадлежности.
— На кой черт мне алькальды и районные начальники, если они вместо того, чтобы решать проблемы, только создают их мне одну за другой? Найди же выход, Хустито! Пристрой этого человека куда- нибудь, сделай что угодно. Но думай, думай сам, своей собственной дурной башкой, не моей!
Хустито попятился к дверям:
— Хорошо, Начальник. Будет сделано.
Фито Солорсано внезапно изменил тон и, когда Хустито, оборотясь спиной, уже открывал дверь кабинета, прибавил:
— А когда покончишь с этим делом, извести меня. Имей в виду, это говорит тебе не Фито Солорсано, не Начальник Провинции, но Гражданский Губернатор.
8
На святого Бальдомера Нини приметил над Сиськой Торресильориго первую стаю чибисов, стремительно летевших к югу. Три дня и три ночи стаи беспрерывно следовали одна за другой, и полет их становился все более поспешным и беспокойным. Высоко-высоко, выстроившись большим треугольником в бестрепетном голубом небе, они возбужденно чивикали, и в крике этом слышалась тревога.
Прежде Сиська Торресильориго называлась Приют Мавра, но Марсела, мать Нини, за несколько месяцев перед тем, как угодила в сумасшедший дом, переименовала этот холм. Сразу после родов Марсела стала задумываться, и, бывало, когда Крысолов замечал, что она, как завороженная, глядит на холмы, и спрашивал: «На что ты смотришь, Марсела?», она не отвечала. Только если Крысолов начинал ее тормошить, бормотала наконец: «На Сиську Торресильориго». И показывала на конус Приюта Мавра, грозный и мрачный, как вулкан. «Сиську?» — переспрашивал Крысолов, и она прибавляла: «Слишком нас много сосет ее. На всех молока не хватит». Несколько месяцев спустя Крысолов, войдя в землянку, увидел, что его сестра пилит ножку табурета. «Что ты делаешь, Марсела?» — спросил он. И она ответила: «Табурет охромел». Он переспросил: «Охромел?» Она не ответила, но ночью спилила все четыре ножки до основания. Дядюшка Крысолов терпел еще несколько лет. За это время Нини минуло шесть лет, и Браконьер, встречая его, всякий раз говорил: «А ну-ка, бездельник, объясни мне, как это может быть, что Марсела тебе одновременно и тетка и мать?» — и разражался хохотом, причем в глотке у него что-то громко хлопало, точно он был наполнен воздухом и воздух этот вдруг прорывался. А в тот день, когда дядюшка Крысолов решил пробуравить свод землянки трубой, подаренной ему Росалино, Уполномоченным, и попросил Марселу подать песку для раствора, сестра поднесла ему вилы, с трудом удерживая их. «Вот», — сказала она. «Что?» — спросил Крысолов. «Песок. Ты же просил песку!» — сказала она. «Песок?» — спросил Крысолов. Она прибавила: «Ну, бери поскорей, а то тяжело». Нини с удивлением смотрел на нее и наконец сказал: «Мама, как же вы будете набирать песок вилами?» Через неделю, на святую Оливу, — было это четыре года назад — в деревню явился человечек в черном и забрал Марселу в город, в сумасшедший дом, но Приют Мавра больше не звали прежним именем — отныне и впредь он стал Сиськой Торресильориго.
Теперь над Сиськой летели чибисы, и Нини, малыш, спустился в деревню сообщить об этом Столетнему.
— Я их не вижу, но слышу, как они чивикают, — сказал старик. — Это к снегу. И недели не пройдет, выпадет снег.
Лицо Столетнего было наполовину закрыто черной тряпицей, и он походил на иссохшую от солнца мумию. Еще до того, как он повязал тряпицу, мальчик однажды вечером спросил, что у него там такое.
— Ничего страшного, раковый прыщик, — с улыбкой сказал старик.
Каждый раз, когда у Нини возникали вопросы касательно людей, животных, облаков, или растений, или погоды, он шел с ними к Столетнему. Вдобавок к большому опыту, а может быть, благодаря ему, дядюшка Руфо замечательно тонко разбирался в природных явлениях — правда, для Столетнего чириканье воробьев, отблеск солнца на окнах церкви или весенние белые облака были в разные времена разными. Он говорил о «ветре моего детства», или о «пыли на гумне в моей молодости», или о «моем стариковском солнце». Видимо, в ощущениях Столетнего главную роль играл его возраст, тот след, который оставили в нем в таком-то возрасте облака, солнце, ветер или пыль молотьбы.
Столетний знал уйму интересного обо всем, но деревенские парни и ребятишки ходили к нему только за тем, чтобы посмеяться над его нервными подергиваниями или чтобы незаметно приподнять черную тряпицу и «взглянуть на череп» да поиздеваться над его болезнью.
— Молодые они, но это проходит, — беззлобно говаривал тогда Столетний маленькому Нини.
Даже Симеона, дочь, не оказывала старику никакого уважения. Когда Столетний стал дряхлеть, дочь взяла на себя всю работу по дому и в поле. Ходила за скотиной, сеяла, полола, боронила, косила, веяла и возила солому. Из-за всего этого она стала сварливой, скупой и подозрительной. Одиннадцатая Заповедь уверяла, что всякий человек становится скупым и подозрительным, когда ему вдруг доводится узнать, как трудно заработать песету. И все же Симеона была с отцом уж чересчур сурова. В тех редких случаях, когда у нее находилось время посудачить с соседками, она говорила: «Чем старей, тем прожорливей, сил моих больше нет». Сеньора Кло с завистью глядела на нее и замечала: «Вот счастливая, а мой-то Вирхилин так плохо ест». Все заботы сеньоры Кло, что у Пруда, были теперь сосредоточены на Вирхилине. Она смотрела за ним, как за ребенком, и была бы счастлива, если б могла посадить его в клетку да повесить эту клетку в своей лавке, как сделала когда-то с коноплянками.
Симеона же, напротив, обращалась с отцом очень грубо. С каждым днем она становилась все недоверчивей — отлучаясь из дому, проводила карандашом черту на буханке хлеба и щупала всех кур подряд, чтобы точно знать, съест ли Столетний в ее отсутствие кусок хлеба или пополдничает яйцом. Возвратясь домой, она говорила:
— Отец, должно быть три яйца, куда вы их девали?
И если порой не хватало яйца, крики ее и ругательства слышны были в другом конце деревни, а в тихую погоду и тем более, когда дул ветер с той стороны, брань ее доносилась в землянку, и Нини с огорчением говорил как бы про себя: «Опять Симеона ругает старика».
Никто, впрочем, не мог сказать ничего дурного о Симеоне, которая, мало того что везла на своем горбу столетнего отца, поле и дом, находила силы для благочестивого дела — хоронила деревенских покойников. Для этого была у нее скрипучая повозка, которую тащил старый ослик, — Симеона нещадно колотила его всякий раз, как везла мертвеца на кладбище. К задку повозки она привязывала Герцога, свою собаку, да так коротко, что пес едва дышал. Рыча, он все воротил голову набок, чтобы не так душило, но, если кто-нибудь делал Симеоне замечание, она отвечала:
— Вот и прекрасно. Значит, и самого последнего бедняка хоть одна собака оплакивает.
Симеона ругалась и чертыхалась, как мужчина, а в последнее время, говоря о прожорливости отца, с издевкой поминала про рак: «Старику теперь надо есть за двоих».
Столетний с грехом пополам еще ковылял по двору, а в солнечную погоду его всегда можно было застать на задах дома — он сидел на каменной скамье, прикрыв глаза и перебирая пальцами, словно ощипывал цыплят. Нини часто спускался в деревню потолковать с ним, порасспросить о том о сем или послушать рассказы о старине, в которые Столетний непременно вплетал сожаления о «солнце моих детских лет», о «пыли на гумне в моей молодости» или о «зимах при Альфонсе XII».
В последнее время Нини с острым любопытством глядел на черную тряпицу, закрывавшую часть носа и левую щеку дядюшки Руфо, и, усаживаясь рядом, мальчик всякий раз испытывал жгучее желание приподнять тряпку. Это было любопытство того же сорта, что томило деревенских мальчишек, когда в начале осени появлялись на площади венгры с марионетками и в назначенный час хором выкрикивали: «Занавес поднимается, представление начинается!» Все же Нини подавлял это желание: он старика глубоко уважал и был безотчетно благодарен ему за науку.