Сережа был наш товарищ, лентяй, мечтатель и дилетант - но очень способный; он любил часами лежать на траве, думая о несбыточных вещах, мечтая о Париже - мы жили тогда в Турции, - о море и еще Бог знает о чем; и все настоящее, что окружало его, было ему чуждо и безразлично. Однажды, накануне одного из важных экзаменов, я проснулся ночью и увидел, что Сережа не спит и курит.
- Ты что, - спросил я, - волнуешься?
- Да, немного, - сказал он неуверенно. - Это пустяки. - Нет, не совсем. - Ты боишься провалиться? - Да ты о чем? - сказал он с удивлением. - Об экзамене, конечно. - Ах нет, это неинтересно. Я совсем о другом думаю. - О чем же именно? - Я думаю: паровая яхта стоит очень дорого, а парусную не стоит делать. А на паровую у меня не будет денег, - сказал он с убеждением; а ему не на что было купить папирос. Он курил - и бросил окурок; было темно, и мне показалось, что окурок упал на одеяло. - Сережа, - сказал я через минуту, - у меня такое впечатление, что твой окурок упал на одеяло. - Ну что же? - ответил он, - дай ему разгореться, тогда будет видно. Но чаще они потухают: табак сырой. - И он заснул и, наверное, видел во сне яхту.
- А Сережа? - повторил я.
И лицо Павлова в первый раз приняло непривычное для него, мягкое выражение, и он улыбнулся совсем иначе, чем всегда, - удивительной и открытой улыбкой.
- Нет, Сережа никогда не украдет, - сказал он. - Никогда.
Я был одним из немногих его собеседников; меня влекло к нему постоянное любопытство; и, разговаривая с ним, я забывал о необходимости - которую обычно не переставал чувствовать - каким- нибудь особенным образом проявить себя - сказать что-либо, что я находил удачным, или высказать какое- нибудь мнение, не похожее на другие; я забывал об этой отвратительной своей привычке, и меня интересовало только то, что говорил Павлов. Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, в которой мой интерес к человеку не диктовался корыстными побуждениями - то есть желанием как-то определить себя в еще одной комбинации условий. Я не мог бы сказать, что любил Павлова, он был мне слишком чужд - да и он никого не любил и меня так же, как остальных. Мы оба знали это очень хорошо. Я знал, кроме того, что у Павлова не было бы сожаления ко мне, если бы мне пришлось плохо; и убедись я, что возможность такого сожаления существует, я тотчас же отказался бы от нее.
Я помнил, как однажды Павлов рассказывал мне о знакомом, который попросил у него денег, дав честное слово, что вернет их завтра, - и не приходил две недели; затем явился к нему ночью и со слезами просил прощения - и еще хотя бы пять франков, так как ему нечего есть.
- Что же вы сделали? - спросил я.
- Я дал ему денег. Я другому человеку не дал бы; но ведь он не человек, я ему сказал это. Но он промолчал и ждал, покуда я достану деньги из кармана.
Он улыбнулся и прибавил:
- Я дал ему, между прочим, десять франков.
У него не было душевной жалости, была жалость логическая; мне кажется, это объяснялось тем, что сам он никогда не нуждался в чьем бы то ни было сочувствии. Его не любили товарищи; и только уж очень простодушные люди были с ним хороши: они его не понимали и считали немного чудаковатым, но, впрочем, отличным человеком. Может быть, это было в известном смысле верно; но только не в том, в каком они думали. Во всяком случае, Павлов был довольно щедр; и деньги, которые он зарабатывал, проводя десять- одиннадцать часов на фабрике, он тратил легко и просто. Он довольно много денег раздавал, у него было множество должников; и нередко он помогал незнакомым людям, подходившим к нему на улице. Как-то, когда мы с ним проходили по пустынному бульвару Араго - было темно и довольно поздно и холодно, во всех домах были наглухо закрыты ставни, деревья без листьев еще особенно, как мне казалось, усиливали впечатление пустынности и холода, - к нам подошел обтрепанный, коренастый мужчина и хрипло сказал, что он только вчера вышел из госпиталя, что он рабочий, что он остался на улице зимой; не можем ли мы ему чем-нибудь помочь? - Voila mes papiers {Вот мои документы (фр.).}, сказал он, зная, что на них не посмотрят. Павлов взял бумаги, подошел к фонарю и показал мне их; там не было никакого упоминания о госпитале.
- Вы видите, как он лжет, - сказал он по-русски.
И, обратившись к бродяге, он засмеялся и дал ему пятифранковый билет.
В другой раз мы встретили русского хромого, который тоже просил денег. Я его уже знал. Когда я однажды - это было вскоре после моего приезда в Париж - вышел в летний день из библиотеки и проходил по улице, читая, я вдруг почувствовал, как кто-то просунул мне над книгой сухую, холодную руку, - и, подняв глаза, я увидел перед собой человека в приличном сером костюме и хорошей шляпе, хромого. Небрежным движением приподняв шляпу, он сказал с необыкновенной быстротой:
- Вы русский? Очень рад познакомиться, благодаря моей инвалидности, на которую вы можете обратить внимание, и будучи лишен возможности, подобно другим, зарабатывать деньги тяжелым эмигрантским трудом в изгнании, я вынужден к вам обратиться в качестве бывшего боевого офицера добровольческой армии и студента последнего курса историко-филологического факультета Московского императорского университета, как бывший гусар и политический непримиримый враг коммунистического правительства с просьбой уделить мне одну минуту вашего внимания и, войдя в мое положение, оказать мне посильную поддержку.
Он произнес все это, не остановившись, и я бы никогда не запомнил его длинного и бестолкового обращения, тем более что я половины не понял, - если бы впоследствии мне не пришлось слышать это еще несколько раз - и почти без изменений; только иногда он оказывался студентом не Московского, а Казанского или Харьковского университета и не гусаром, а уланом или артиллеристом или лейтенантом черноморского флота. Это был странный человек; я видел его случайно, вечером, в садике возле церкви Сен-Жермен де Пре - он сидел рядом с пожилой и грустной женщиной, согнувшись и опустив голову, и у него был такой несчастный вид, что мне стало жаль его. Но через три дня в кафе на площади Одэон этот же человек курил сигару, пил какую-то лиловую жидкость в особенно длинном стакане и обнимал правой рукой раскрашенную проститутку.
В тот день, когда он впервые подошел ко мне, у меня было всего шесть франков, и я сказал ему:
- К сожалению, я не могу вам помочь, у меня нет денег. Я могу вам дать франка два; больше мне было бы трудно.
- Три пятьдесят, пожалуйста, - сказал он. Я удивился:
- Почему именно три пятьдесят?
- А потому, молодой человек, - ответил он почти наставительно, - что три пятьдесят - это цена обеда в русской обжорке. - И, приняв опять свой благородный вид, он прибавил: - Благодарю вас, коллега. - И ушел, прихрамывая и опираясь на свою трость.
И вот именно он обратился к Павлову и ко мне.
- Вы русские? Очень рад познакомиться, благодаря моей инвалидности...
- Я уже это знаю, - сказал Павлов. - Мне известно, что вы учились в Московском и Казанском университете, были гусаром, уланом, артиллеристом и моряком. Не плавали ли вы на подводной лодке, между прочим, и не были ли в духовной академии?
- Вы его не знаете? - спросил он меня. - Я ему давал деньги уже пять раз.
- Знаю, - сказал я. - Я думаю, что насчет историко-филологического факультета это он увлекается. Но вообще он несчастный человек.
- Следующий раз вы обратитесь к другим, - проговорил Павлов. - В общей сложности я заплатил вам пятьдесят франков: я считаю, что таких денег вы не стоите. Не думайте, что я вам это говорю, пользуясь вашим плохим положением: если бы на вашем месте был какой-нибудь архиерей, я бы сказал ему то же самое. Вот вам деньги.
Павлов жил в очень маленькой комнате одного из дешевых отелей Монпарнаса. Он покрасил сам ее стены, прибил полки, поставил книги, купил себе керосинку; и когда у него набиралась известная сумма денег, позволявшая ему некоторое время не работать, он проводил в этой комнате целые месяцы, один с утра до вечера, выходя на улицу, только чтобы купить хлеба, или колбасы, или чаю.
- Чем вы все время занимаетесь? - спросил я его в один из таких периодов.
- Я думаю, - ответил он.
Я не придал тогда значения его словам; но позже я узнал, что Павлов, этот непоколебимый и