отдалении едва достигают его слуха, которого Гойя почти полностью лишился еще много лет назад после тяжкой болезни: вместо них он слышит лишь невнятный гул, сливающийся с шумом в голове — в его измученном, неусыпно бдящем и настороженном мозгу. Гойя стоит на балконе с тех пор, как чуть больше часа назад его юный ученик Леон Ортега-и-Вилья попросил у него разрешения не приходить сегодня в мастерскую. «Мы должны ударить по французам», — в самое ухо и, как всегда, повысив голос почти до крика, сказал ему Леон, а потом с победной улыбкой на юношески свежих губах, с улыбкой, какая бывает только в восемнадцать лет, ушел, не слушая воркотни Хосефы, пенявшей ему, что он лезет на рожон, совершенно не думая, как волнуются за него дома.
— Вспомни, Леон, что у тебя есть мать!
— А кроме нее, донья Хосефа, еще стыд и честь.
И сейчас Гойя неподвижно и хмуро стоит на балконе, наблюдая за тем, как, словно муравьи из растревоженного муравейника, густые цепочки людей тянутся к Пуэрта-дель-Соль или поднимаются по улице Фуэнкарраль в сторону артиллерийского парка. Гениальный художник, чьи полотна составят гордость картинных галерей, а имя будет вписано в историю искусства, он пытается жить и писать, воспаряя над убогой действительностью повседневья, чему не помеха ни разделяемые им вольнодумные идеи друзей — актеров, художников, литераторов, в числе которых и драматург Моратин, за чью судьбу Гойя особенно тревожится сегодня, — ни умение ладить с королевским двором, ни откровенная неприязнь к мракобесию, попам и инквизиции. Именно эта триада несколько столетий кряду усердно обращала испанцев в невежественных, трусливых рабов, всегда готовых обличить и уличить ближнего, — и преуспела в этом. Но с каждым днем Гойе все труднее отстраняться от того, что творится рядом. Еще девять лет назад в серии офортов «Капричос» он показал остервенелых монахов, инквизиторов, неправедных судей, всеобщее разложение, одичание народа и прочие пагубы и язвы своей Испании. И сегодня ему невозможно отрешиться от дурных предчувствий, черными тучами нависающих над Мадридом. Смутный гул, проникающий сквозь глухоту, нарастает. Арагонец еще не утратил отваги и былой силы — в юности ему случалось играть и с быком на корриде, и с навахой — в кабаке, и с правосудием — в прятки, так что его никак нельзя счесть светским неженкой, малодушным салонным живописцем. Тем не менее этот почти неслышный для него рокот толпы, волнующейся внизу, как поле пшеницы под ветром или море перед штормом, несет в себе какую-то темную, неясную угрозу, которая тревожит художника несказанно сильнее сегодняшних беспорядков или вполне предсказуемых завтрашних мятежей. Эти распяленные в беззвучном крике рты, эти воздетые руки, сжимающие дубины и ножи, эти гремящие над площадью вопли, внятные Гойе так, словно он может различить их, пророчат грядущие реки крови. Позади него, на заваленном карандашами, угольками и растушевками столе, где, ловя свет из просторного венецианского окна, он делает наброски, лежит начатый сегодня на заре, еще в предутренних сумерках, рисунок — человек в разодранных одеждах, раскинув руки по перекладине креста, стоит на коленях, окруженный какими-то тенями, призраками, персонажами тяжкого кошмара. И внизу листа Гойя твердым почерком выводит: «Печальные предчувствия того, что случится».
Хасинто Руис Мендоса страдает астмой, а сегодня — так бывает с ним довольно часто — он проснулся в сильном жару и удушье. Слыша отдаленные одиночные выстрелы, доносящиеся с улицы, с трудом приподнимается в кровати. Снимает ночную рубашку, влажную от обильной испарины, чуть смачивает лицо водою из умывального таза, медленно одевается, неловкими слабыми пальцами с трудом просовывая пуговицы в тугие петли нового мундира — белого, с ярко-красными отворотами и обшлагами, недавно присвоенного 36-му пехотному полку волонтеров короны, где служит в лейтенантах. Одеваться самому трудно, но помочь некому — денщик, посланный узнать, что творится в городе, еще не возвращался. Наконец удается натянуть сапоги, и нетвердой поступью, чуть пошатываясь, он направляется к двери. Хасинто Руис, родившийся в Сеуте 29 лет назад, тонок и худощав, сложения хрупкого, однако наделен железной волей и неколебимыми понятиями об офицерской чести. Нравом он тих и почти робок, большой нелюдим — быть может, оттого, что рос слабогрудым и хилым. Патриот, ревностный служака, неукоснительно исполняющий обязанности и радеющий об армии и славе Испании, он, подобно многим своим однополчанам, в последнее время испытывает несказанные муки оттого, что его отчизна простерлась во прахе перед Наполеоном. Но, будучи по характеру человеком сдержанным, мнения свои высказывает не иначе как в узком кругу ближайших друзей.
На лестнице Рауль встречает бегущего навстречу денщика и от него узнает: французы стреляют в народ, горожане в поисках оружия рвутся к казармам. В сильнейшей тревоге Хасинто Руис выходит на улицу, ускоряет шаги, не отвечая на вопросы, которые на него, человека в офицерском мундире, так и сыплются с балконов и из окон. Не останавливаясь, идет в сторону казарм Мехорада, расположенных в доме под номером 83 на углу улиц Сан-Бернардо и Сан-Эрменехильдо, чуть дальше здания Главного штаба артиллерии. Безвестный пехотный лейтенант, каких тысячи в пространных списках офицерского корпуса, торопясь в расположение своего полка, поспешая что есть мочи, но при этом стараясь шагать размеренно, чтобы не пугать прохожих, задыхаясь, ибо столь скорая ходьба не под силу его больным легким, чувствуя, как пылает от жара лоб под форменной шляпой, даже и представить себе не может, что через много лет после этого нескончаемо долгого дня, только еще начинающегося, неподалеку от той улицы, по которой он идет сейчас, поставят ему бронзовый памятник.
В отдалении теперь гремят не залпы, а одиночные выстрелы, и это немного успокаивает Антонио Алькала Галиано, который бежит по бурлящим улицам своего квартала. Как ни молод он, но не может не замечать очевидное: отряды горожан вооружены так смехотворно, что тягаться с французами было бы чистейшим безумием. Однако, повинуясь безотчетному побуждению, порожденному юношеской пылкостью, Антонио увязывается за группой мадридцев, нестройно, с шумом и криком проходящих мимо церкви Сан- Ильдефонсо, и делает это прежде всего потому, что с балконов смотрят женщины. Он влюблен в одну сеньориту, так что хочется рассказать ей о каком-нибудь своем мало-мальски героическом деянии. Отряд состоит в основном из молодых парней, а командует — с ухватками настоящего офицера — какой-то дядя постарше, который время от времени выкрикивает: «Да здравствует наш государь Фернандо Седьмой!» Так доходят они до улицы Фуэнкарраль, где вспыхивает оживленная дискуссия по поводу того, какой путь избрать дальше: одни предлагают идти в казармы, влиться в какую-нибудь армейскую часть и воевать в строю по всем правилам, другие говорят, что надо мелкими группами подкарауливать французов, нападать на них, где встретишь, завладевать их оружием и, ударив, тотчас убегать по крышам и проходными дворами, чтобы нежданно появиться в новом месте. Диспут разгорается все жарче, грозя перерасти в потасовку, но тут один из тех, кто кипятится сильнее прочих, обтрепанный и неприглядный, вдруг оборачивается к Антонио Галиано:
— А ты, друг, чего пришипился?
Такая фамильярность не очень нравится воспитанному юноше из хорошей семьи, сыну трафальгарского героя, тем более что Антонио, хоть и одет в партикулярное платье, входит в число членов Севильского королевского кавалерийского общества. Благоразумно не показывая, как коробит его подобное обращение, однако самим тоном подчеркивая, что свиней с собеседником не пас, он отвечает, что не сумел еще выработать собственного мнения по этому вопросу.
— Но французов-то резать пойдешь?
— Ну да, разумеется. Только… я не предполагал, что именно резать… У меня и оружия-то нет…
— В том-то, брат, и закавыка — где оружие взять.
Алькала Галиано всматривается в малопривлекательные лица вокруг. Ясно, что все эти парни происхождения самого плебейского, а есть среди них и отпетый уличный сброд. Да и они весьма неодобрительно поглядывают на его фрак и круглую шляпу. «Барчук… Чистюля…» — доносится до него. Похоже, этой братии ему следует опасаться больше, чем французов.
— Знаете, я сейчас вспомнил, — говорит он, стараясь, чтобы его слова звучали естественно и непринужденно, — у меня дома есть оружие. Сейчас схожу… это здесь, неподалеку… и сразу вернусь… Принесу.
Обтрепанный, с головы до ног смерив его недоверчивым и уничижительным взглядом, отвечает:
— Да? Что ж, валяй…
Антонио, уязвленный таким тоном, хочет что-то сказать, но в этот миг подходит верховод: судя по