умолчав об остальном. Я вижу только одно: тебе, как видно, живется тяжко. Но откуда ты взял, что я не хочу и не могу правильно понять тебя и твои горести? Лицо Дезиньори снова потемнело.
– Порой мне кажется, – проговорил он мрачно, – что мы не только по-разному выражаем свои мысли и говорим на разных языках, причем перевести один на другой можно лишь приблизительно, но что мы вообще будто два вовсе различных существа, которые никогда не будут в состоянии понять друг друга. И кто из нас, в сущности, настоящий, полноценный человек – ты или я, а может быть, ни ты, ни я – всегда останется для меня спорным. Было время, когда я взирал на вас, членов Ордена, снизу вверх, с трепетом, испытывая чувство своей неполноценности, и завидовал вам, вечно исполненным светлой радости, вечно играющим, вечно наслаждающимся собственным бытием, смотрел на вас, как на богов, недоступных страданию, как на сверхчеловеков. В другие дни вы мне казались достойными то жалости, то презрения, бесполыми, искусственно обреченными на вечное детство, ребячливыми и ребяческими в своем бесстрастном, тщательно отгороженном, чистенько убранном игрушечном мирке, наподобие детского сада, где заботливо вытирают каждому нос, где укрощают и подавляют всякое недозволенное движение чувства или мысли, где всю жизнь играют в пристойные, неопасные, бескровные игры, где любой здоровый проблеск жизни, любое большое чувство, любую истинную страсть, любое волнение сердца контролируют и врачуют медитацией, отгоняют и обезвреживают. Разве это не искусственный, стерилизованный и по-школьному ограниченный мир, половинчатый и призрачный, в котором вы здесь трусливо прозябаете, мир без пороков и страстей, без голода, без соков и соли, мир без семьи, без материнской ласки, без детей, почти без женщин? Жизнь чувственную вы обуздываете медитацией, рискованные и головоломные вещи, за которые трудно нести ответственность, каковы хозяйство, судопроизводство, политика, вы уже многие поколения предоставляете другим; малодушные, благополучные, не знающие ни забот о куске хлеба, ни слишком обременительных обязанностей, вы ведете паразитическое существование и от скуки забавляетесь своими учеными изысканиями, подсчитываете слоги и буквы, занимаетесь музыкой и Игрой, а в это время там, в мирской грязи, несчастные, затравленные люди живут настоящей жизнью и делают настоящее дело. Кнехт слушал его с неослабным, дружеским вниманием.
– Милый друг, – проговорил он задумчиво, – как же твои слова напоминают мне наши школьные годы, твою тогдашнюю запальчивую критику! Но сегодня роль у меня не та, что тогда, не моя задача сегодня защищать Орден и Провинцию от твоей хулы, и мне очень приятно, что я избавлен от этой тягостной обязанности, которая в свое время доводила меня до полного изнеможения. Именно такие блестящие атаки, как предпринятая тобой сейчас, отражать довольно трудно, ты, например, говоришь о людях, которые там, за пределами Касталии, «живут настоящей жизнью и делают настоящее дело». Это звучит категорически, возвышенно и искренне, почти как аксиома, и если бы кто захотел поспорить против этой аксиомы, ему пришлось бы просто невежливо напомнить оратору, что его мирское «настоящее дело» отчасти направлено на благо и поддержание Касталии. Но оставим на время шутки! Я понимаю из твоих слов и слышу по твоему тону, что сердце твое все еще полно ненависти к нам, но в то же время и отчаянной любви, зависти и страстной тоски. Мы для тебя – трусы, трутни или дети, забавляющиеся в детском саду, но было время, когда ты видел в нас богов, исполненных радостной ясности. Один вывод я могу, во всяком случае, сделать из сказанного тобою: в твоей печали, в твоих несчастьях, или как бы мы их ни называли, Касталия неповинна, они происходят из другого источника. Если бы виноваты были мы, касталийцы, ты не стал бы сегодня повторять те же самые упреки и возражения, какие ты приводил в спорах наших мальчишеских лет. В дальнейших беседах ты мне расскажешь больше о себе, и я не сомневаюсь, что мы найдем способ сделать тебя веселее и счастливее или хотя бы сделать твое отношение к Касталии свободнее и терпимей. Насколько я могу судить до сих пор, твое отношение к нам, к Касталии и, следовательно, к собственной молодости и школьным годам – ложное, натянутое, сентиментальное. Ты расколол собственную душу надвое: на касталийскую и мирскую, ты чрезмерно мучаешься из-за дел, за которые на тебя не падает никакая ответственность. И вполне возможно, что ты слишком легко относишься к другим делам, за которые ты как раз сам встаешь. Подозреваю, что ты уже давно не упражнялся в медитации. Ведь правда? Дезиньори улыбнулся вымученной улыбкой.
– Как ты проницателен, domine! Давно, говоришь? Уже много, много лет, как я не прибегаю к волшебству медитации. Но до чего ты вдруг стал ко мне заботлив! В последний раз, когда я был в Вальдцеле на каникулярных курсах и встретил с вашей стороны столько вежливости и презрения, когда вы столь высокомерно отвергли мои дружеские чувства, я вернулся домой с твердым решением раз и навсегда вытравить из себя все касталийское. С той поры я отказался от Игры, от медитации, даже музыка надолго мне опротивела. Вместо этого я нашел себе новых товарищей, преподавших мне полный курс мирских увеселений. Мы бражничали и распутничали, мы испробовали все доступные способы самоодурманивания, мы оплевывали и осмеивали все благопристойное, благообразное, имеющее касательство к идеалам. Такое неистовство, естественно, длилось не так уж долго, но достаточно, чтобы стереть с меня последний налет касталийского духа. И когда я спустя годы в связи с одним случаем понял наконец, что хватил через край и что кое-какие приемы медитации мне бы очень пригодились, я был уже слишком горд, чтобы начинать сызнова.
– Слишком горд? – тихо спросил Кнехт.
– Да, слишком горд. Я за это время успел окунуться в мирскую жизнь и стать мирянином. Я уже не хотел ничем отличаться от мирян, не хотел иной жизни, нежели их жизнь, полная страстей, ребяческая, жестокая, необузданная, мятущаяся между счастьем и страхом жизнь; я с презрением отверг возможность создать для себя облегченное, привилегированное бытие с помощью ваших средств.
Магистр бросил на него пронзительный взгляд:
– И ты мог выдержать такую жизнь много лет подряд? И не испытал никаких других средств, чтобы совладать с нею?
– О да, – признался Плинио, – я пытался и пытаюсь применить эти средства еще сейчас. Бывают дни, когда я опять напиваюсь, и большей частью я не могу уснуть без кое-каких одуряющих средств.
На мгновение Кнехт, будто внезапно утомясь, закрыл глаза, потом снова впился взглядом в лицо друга. Молча смотрел он ему в лицо, сначала испытующе и серьезно, затем все приветливее, дружелюбнее и веселее. Дезиньори заметил, что никогда еще не встречал человеческих глаз, которые были бы одновременно столь проницательными и столь полными доброты, столь невинными и взыскующими, столь ясно благожелательными и всеведущими. Он признавался, что взор этот вначале смущал и раздражал его, но постепенно успокоил и в конце концов покорил своей мягкой силой. Все же он еще сделал попытку защищаться.
– Ты сказал, – заметил он, – что знаешь средство сделать меня счастливей и радостней. Но тебе и в голову не пришло спросить, хочу ли я этого.
– Ну, – засмеялся Кнехт, – если мы можем сделать человека более счастливым и радостным, мы в любом случае обязаны добиться этого, не ожидая, когда нас об этом попросят. Да и как ты можешь не стремиться к этому, не желать этого! Для того ты и здесь, для того и сидим мы опять друг против друга, для того ты и вернулся к нам. Ты ненавидишь Касталию, ты презираешь ее, ты слишком гордишься своей обмирщенностью и своей скорбью, чтобы решиться облегчить свое положение посредством разума и медитации – и все-таки тайное и неодолимое стремление к нам и к нашей ясности вело и влекло тебя все эти годы, покуда в конце концов не принудило тебя вернуться и еще раз попытать счастье у нас. И я заверяю тебя: на сей раз ты явился в самое время, в такое время, когда я и сам очень томился, ожидая, что меня позовут из вашего мира, что откроется передо мной дверь в него. Но об этом в следующий раз! Ты мне кое-что доверил, друг, и я благодарен тебе за это; ты увидишь, что и я должен кое в чем тебе исповедаться. Уже поздно, завтра рано утром ты уезжаешь, меня снова ждет трудный день, нам пора спать. Но подари мне еще четверть часа.
Он встал, подошел к окну и поднял глаза вверх, туда, где между бегущими тучами тянулись просветы чистого ночного неба, усыпанного звездами. Так как он не сразу повернулся, гость тоже встал и шагнул к окну. Магистр стоял, глядя вверх, ритмическими глотками вдыхая прохладный воздух осенней ночи. Он указал рукой на небо:
– Взгляни, – сказал он, – на эти облака с просветами неба! Поначалу кажется, что глубина там, где темнее всего, но тотчас же начинаешь понимать, что этот мрак и рыхлость – всего только облака, а мировое пространство со своими глубинами начинается у берегов и фьордов этих облачных гор, уходя в бесконечность, где торжественно светят звезды, для нас, людей, являющие высочайший символ ясности и