замечают.
Отец Анны-Марии начал с размахом. Издал когда-то две книжечки задиристых стишков, снискал себе славу, непродолжительную, как вздох, женился на студентке юридического факультета и горел еще три года, угасая медленно, но верно. С омерзением выполнял он обязанности редактора отдела поэзии, в журнале для домашних хозяек.
Переходя с одной работы на другую, он месяцами не работал нигде, стараясь приманить свою музу: искал ее ночами по городу, отгоняя назойливых проституток.
— Что я для тебя значу? — говорил он матери (вспоминала Анна-Мария). — Что я для тебя? Машина для производства денег. Машина хороша, пока работает исправно, а начались перебои, значит, она не годится. Боже, неужели ты не в состоянии понять, что я не могу стоять в очереди за хлебом насущным, под зонтиком, когда идет дождь, а когда светит солнце, в коломянковом пиджаке и панаме. Ты хочешь, чтобы я и тебя возненавидел…
Он публиковал роман с продолжением и плакал, видя, как его калечит редактор. Кончил он тем, что посвятил себя журналистике.
— Пишу. Пишу при помощи ножниц, — отвечал он на вопросы тех, кто был не в курсе дела и любопытствовал ради того, чтобы потом сказать: «Видел я нашего Анджея, конченный человек, а какой был талант, какой талант!»
Постепенно главный редактор приспособил его для выполнения мелких, грязных делишек, которые, в конце концов, составили одно большое свинство — суть всей его дальнейшей жизни. «Если уж быть подлецом, то по крайней мере, последовательным», — говаривал он в ту пору, став бессовестным писакой, профессиональным торговцем скандалами и скандальчиками, творцом слухов и сплетен. Славились его статьи к праздникам, которыми он умел разжалобить даже буйвола. Он всегда узнавал все первым, в худшем случае — вторым, а если третьим, то уж предпочитал об этом молчать.
Потом сказались последствия богемной жизни, изнурительные от голода дни, горькие от табачного дыма ночи, сосиски в три часа утра…
Он лечился от язвы желудка. Ему посоветовали сделать операцию. Потом обнаружили метастазы в легких. Рак.
По прошествии положенного срока вдове предложил руку и сердце Тадеуш, отчим Анны-Марии и брат ее отца. Он был неразговорчив. Он заявил, что слишком много болтает в суде за мизерное вознаграждение, чтоб еще говорить дома задаром. Он играл на виолончели, перешедшей к нему в наследство от отца, музыканта оперного оркестра. Играл он скверно, притопывая в такт ногой в войлочной туфле. Однако к его чести надо сказать, что он не заблуждался относительно своих способностей. Впрочем, он не страдал от этого и только посмеивался, вспоминая юношеские мечты о консерватории и отчаяние отца, когда тот убедился, что обоим его сыновьям медведь наступил на ухо и что пальцы у них деревянные, поэтому некому завещать ценный инструмент.
Любовь, выпестованная в тишине и одиночестве, не получила удовлетворения: слишком высоко вознесся он в мечтах, нарисовав в воображении идеальный образ возлюбленной, а Софья не была создана из звездной пыли и запаха цветов и по утрам ходила в папильотках. Тадеуш в тридцать девятом году потерял зрение. И сразу поседел и постарел. С тех пор он целиком ушел в мир звуков и осязательных ощущений. Виолончель стала для него якорем спасения в беспросветной пучине слепоты. За год тренировки он преуспел в игре. Палящий вихрь от разорвавшейся бомбы выжег ему глаза, но раздул в нем огонек таланта, дремавший под черным слоем параграфов. Ежедневно с четырех часов он играл на виолончели в маленьком кафе «Фиалка», которое держали три женщины — жены интернированных офицеров. За четыре года до войны для одной из них, прельстившейся бравым видом и мундиром майора Чарт-Коминского и вышедшей за него замуж, он выиграл бракоразводный процесс.
— Кто бы мог подумать, пан адвокат… — повторяла она и платила за игру гроши, зато вывесила объявление: «Сегодня концерт симфонической музыки».
Однажды вечером пьяный посетитель сунул в виолончель сто злотых.
Днем мать Анны-Марии и отчим набивали папиросы. Мать без труда завязала знакомство со спекулянтами табаком, потому что их квартира была расположена поблизости от Восточного вокзала, куда прибывали поезда из Люблинского воеводства. Они сидели друг против друга, перебирая пальцами гильзы и пахнущий сыростью табак. Оба молчали, Тадеуш время от времени брал жену за руку, точно желая убедиться, что он не один. Она улыбалась и гладила его тусклые волосы. Он чувствовал, что она улыбается, и проводил пальцами по ее глазам и губам. «Война не пощадила твое лицо, Софья», — говорил он. Он переживал бурное возрождение угрюмой, отрешенной от реальности любви, выпестованной за долгие годы молодости. Она отвечала ему взаимностью, потому что обрела наконец уверенность, что она ему не в тягость.
Профессора консерватории считали, что у Анны-Марии незаурядный талант. Она училась играть на семейном инструменте — виолончели. Она полюбила ее голос, временами столь похожий на человеческий. Но теперь она больше не играла, а ходила на медицинские курсы профессора Засейского, существовавшие под вывеской школы санитарок. Ведь полякам в будущем немецком государстве запрещалось выполнять обязанности, для которых необходимо высшее образование.
— Мой отец говорил: «О, им хочется, чтоб талант, как гейзер, бил все выше, прямо в небеса, к удовольствию ценителей, но горе тебе, артист, если твой талант развивается по этапам, как развивается человек». А что, если профессора ошибаются и меня ждет участь дяди Тадека? Я очень этого боюсь, Юрек… очень боюсь. В нашей семье артисты кончают печально. Думаешь, мне легко было поставить в угол инструмент?
— Артисты кончали печально только…
— Знаю, сейчас ты начнешь говорить о новых временах. Их я тоже боюсь. Потому что если даже они придут… — Девушка смолкла и замедлила шаг. Их обогнали двое парней из депо в промасленной одежде. Один из них громко рассуждал:
— Он мне и говорит: «Сваришь сорок таких рукояток за день». Как же, держи карман шире! За эти-то гроши, за пол-литра водки по карточкам да вот за это тряпье? — Тут он рванул на себе парусиновый пиджак. — Ах, ты… собачий! — подумал я.
Анна-Мария не покраснела, а стала бледной и закусила губу.
— Ты думаешь, — сказала она немного погодя, — твои люди с большой буквы станут слушать пьесы для виолончели? А вот лечиться они будут наверняка и деньги за это будут платить. А мне придется кормить мать и Тадека, когда они будут совсем старые. Думаешь, я буду, как мама, прозябать на содержании у мужа. Впрочем, твои мечты никогда не осуществятся, а если даже осуществятся, то не привьются у нас. Мы слишком любим свободу. Твои пророчества не сбудутся.
— Ты говоришь о рабочих, как о туземцах с Таити. В песенках поется, что они занимаются рыболовством, играют на инструменте под названием укелеле, украшают себя цветами и что на Таити поразительной красоты луна. То, что ты знаешь о рабочих, примерно такая же чушь, только еще похуже, потому что это вредная чушь. Если ты не хочешь учиться и узнать правду, то доверься, по крайней мере, мне. Я рабочий, — ораторствовал Юрек.
Однажды Секула сказал ему:
— Знаешь, что такое Катынь? Пропагандистский трюк хромой обезьяны — Геббельса. А для нас? Для нас Катынь — это пробный камень. Спроси у любого поляка, что он думает о Катыни, и ты узнаешь, кто он. Спросишь у пассажира в трамвае и, если он скажет: «Это сделали русские», — отойди прочь, — значит, перед тобой либо кретин, либо враг. А если услышишь в ответ: «Это работа гестапо», — поговори с ним, и если даже он придерживается иных взглядов, чем мы, ты можешь завербовать нового бойца Национального фронта.
Начальство Анны-Марии сделало все, чтобы развеять ее сомнения. Вечерами, разнося клиентам коробки с папиросами, она распространяла «Информационный бюллетень» делегатуры лондонского правительства [29]. Она трудилась самозабвенно, не щадя сил, и была убеждена, что избранный ею путь — единственно правильный. Она никогда не говорила «Польша», «Свобода Польши», потому что считала это пустозвонством. Патриотизм был для нее как шедевр подлинного искусства, перед которым молча преклоняются. Юрек воображал, что ему удастся