Он старался делать серьезное лицо, хотя глаза продолжали смеяться, и отвечал:
— Наоборот, у меня остались мать и невеста, но я убежден, что вернусь совершенно целым или с пустяшной раной…
— А вдруг приедете без ноги? — спрашивал кто-то…
— Оставьте!.. Я слишком верю в свою звезду…
Мне впервые пришлось увидеть такую слепую веру в свою судьбу, в невозможность уклонения от им самим предсказанного финала…
Но наблюдать было некогда…
Скоро поезд, наконец, достиг цели, поздней ночью, при свете электрических солнц, подъехали к большому белому вокзалу и начали высаживаться…
Безмолвные вереницы темных вагонов вдруг ожили, раскрыли широкие пасти я начали выбрасывать из себя сотни вооруженных, навьюченных людей…
Беспорядочные группы собирались в ряды, ряды составляли роты и вскоре все то, что заключал в себе этот сорокавагонный поезд, все то, казалось бы, беспорядочное к неорганизованное, что заключали в себе эти опустевшие вдруг казармы на колесах, превратилось в стройную, однообразную колонну пехоты, направлявшуюся вдаль по ночной, темной и окутанной клубами едкой пыли дороге.
С подпоручиком мы расстались… Он со своим взводом прошел вперед и, как остальные, утонул в сером пыльном тумане наступающего рассвета, смешался с серыми рядами, исчез в океане людей, повозок и лошадей…
* * *День был на исходе…
Опушка леса, побитого гранатами, где раньше стояла батарея, теперь была свободна, виднелись только вырытые окопы для орудий, валялись трупы и вились по земле оборванные проволоки телефонов…
Пушки уже уехали…
Они все толпились около леса на широкой дороге, пересеченной в этом месте проселочной, ожидая пока начальство выбирало позицию…
Лошади, здоровенные битюги, застоявшиеся за целый день, радостно рвались вперед, а пушки, весь день ревевшие и осыпавшие противников сталью и свинцом, теперь молчаливо и совсем не воинственно глядели черными отверстьями дул в его сторону.
Мимо проходила пехота…
Меняли позицию…
Но это были уже не те люди, что утром, это были обожженные огнем, люди, искусившиеся и потому с особенно решительно — серьезным выражением глаз… Кое-кто был без амуниции, очевидно, бросив ее во время атаки, другие шли с завязанными пальцами или головами… Но здоровые руки крепко держали винтовки и шагали люди сосредоточенные и непоколебимые…
Среди них я увидел подпоручика… Он шел прихрамывая, опираясь на винтовку, очевидно, слегка раненый в ногу и глаза его были такие же веселые, и живые…
— Поручик, окликнул я его, — вы ранены?
Он оглянулся.
— Пустяки — контужен в ногу… Судьба за меня… Вы знаете, кто был раз ранен, во второй уже вряд ли попадется…
— Дай Бог!..
Он прошел дальше.
В эту минуту закричали в артиллерии и длинная цепь лошадей, передков и пушек, свернув на проселочную дорогу, стала рысью выезжать на позицию.
С пригорка я видел, как остановили пехоту, как генерал с серебряными погонами объяснял что-то, указывая пальцем на опушку, как потом артиллерия, сделав 8-10 выстрелов, быстро снялась с позиции и впереди нее осталась редкая цепь пехоты с прихрамывающим подпоручиком во главе.
Что делалось там потом, в этом ничтожном прикрытии отступающей армии, я не мог видеть, так как во-первых, они засели в окопы, а во-вторых, на поле посыпался целый дождь австрийской шрапнели…
* * *Кровавое поле осталось позади, здесь были только бесконечные вереницы вагонов, переполненных стонущими людьми…
На соломе или уже на койках, кутаясь в шинели или одеяла, сидели или лежали эти страдальцы, такие одинаковые на вид, такие скромные после совершенных ими подвигов…
В классном вагоне, предназначенном для офицеров, тяжело раненых, к счастью, не было.
Один только казачий офицер, раненый в грудь, ходил безмолвный… как маятник взад и вперед по коридору, боясь согнуться и боязливо неся прямым, как палка, свое громадное, тяжелое тело…
У входа мне встретился молодой офицер. Он был в кителе, сплошь залитом кровью, уже запекшейся и почерневшей, и без сапог; их заменяли какие-то странные туфли из меха…
Голова его вся сплошь была словно покрыта белым плотным шлемом из бинтов и оставались свободными только левый глаз, полщеки и рот… Все остальное было под бинтами…
Я, конечно, его не узнал, но подпоручик (это был он) окликнул меня.
В тот же вечер мне рассказывал о нем доктор:
— Вы знаете, это редкий случай: пуля попала в переносицу на уровне левого глаза, пробила ее, выбила правый глаз и вышла из правого виска, и, представьте, он ни на одну минуту не потерял сознания… Солдаты хотели его унести — отказался!.. Потом сам четыре версты полз за нашими по такой погоде, какая была в тот день… помните?..
О, я помнил этот вечер, темный, августовский… Мне живо представился ночной мрак, вспугнутый заревом пожаров, пронизывающий мелкий дождик, отдаленный гул выстрелов и черные, молчаливые массы людей и лошадей, медленно ползущие по дороге.
Это было после боя, когда позади осталось отбитое у врага поле, усеянное убитыми и ранеными, и один из них, веселый подпоручик, с выбитым глазом и простреленным виском 4 версты полз, истекая кровью, «за своими».
Я содрогнулся…
На приступочке площадки вагона сидел одиноко забинтованный подпоручик. Около него собралась большая толпа, готовой всегда поглазеть публики; тут были здоровые солдаты, стрелочники и множество евреев и евреек, типичных и ярких, слушавших его, затаив дыхание…
Он не рассказывал, нет, он пел… Пел непонятные этой толпе прекрасные песни своей далекой Украйны, пел их не для толпы, а для себя, таким чудным, задушевным и тихим трогательным тенором, какого я никогда не подозревал у «веселого» подпоручика. И все слушали мелодичный, непонятный язык: я видел, как плакала еврейская девушка и безнадежно грустно качал головою бородатый мужчина в длинном сюртуке и круглой шапочке, а из единственного глаза подпоручика катились по темной щеке светлые капли слез.
Подпоручик повернулся, отыскал меня своим зрячим глазом, стараясь улыбнуться, словно извиняясь, произнес:
— Скучно, знаете… Что теперь — в отставку и шабаш… Я уж просил доктора, нельзя ли в полк обратно… Он говорит: «Куда же без глаза»… Вот я и распеваю…
Каменный дождь
IС неба падали холодные крупные капли…
Над болотом, тянувшимся от подножья возвышенностей до далекой деревни, сливавшейся в одно темное пятно, с раннего утра тянулся белый сырой туман…
Рассвет болезненный, бледный, осенний холодный рассвет, застал нас на открытом плоскогорье, поросшем высохшей, притоптанной в грязь и отжившей травой. От самого края, спускавшегося довольно круто к громадному болотистому полю, тянулся бивуак, то есть, вернее, не бивуак, а просто походное расположение громадной серой массы пехоты, два дня бившейся за обладание этой позицией и теперь укрепившейся на срезанных словно гигантским ножом темных холмах, опрокинув и отогнав германский корпус за деревню к далекому синевшему туманной полосой лесу.
Ночь спали посменно. Пока одни дремали на холодном мокром песке глубоких окопов, другие, высунув головы поверх бруствера, с винтовками в руках, бодрствовали, внимательно глядя вперед и словно стараясь зорким немигающим взглядом