Держа между большим и указательным пальцами золотую монету, Глафира подняла ее над головой, повертела ею в воздухе, как бы всем заявляя, как она великодушна, и уже после этого опустила ее в протянутую лохматую руку рыжего фабричного. К ее досаде, Зоя разрушила весь произведенный ей эффект, так как, опустив руку в карман и достав оттуда маленький портмоне, она одним грациозным движением, с презрительным выражением лица, бросила его на пол, к ногам рабочих.
— Возьмите и разделите поровну.
Она снова подняла руку и, обвив ею шею Тамары, направилась к оставленному ею креслу, на ходу громко прокричав рабочим:
— Гоните отца, как только он явится.
— Ну, сынок, я пойду посмотрю, что там такое, ты — хозяин, можешь себя и не тревожить.
Проговорив это, старик-управляющий, вздыхая и покачивая головой, направился к двери.
Все уселись.
Вдруг среди воцарившейся тишины раздались с необыкновенной грустью прозвучавшие слова:
IIIО, ты, ищущий бессмертной истины, владей своими мыслями, устреми взор своей души на тот единый чистый свет, который свободен от страсти.
Брам. Мудрость.— Горе мне, горе!
Все повернули головы и в конце залы увидели вошедшего Серафима Модестовича и за ним его сына. Старик неподвижно стоял, опустив голову и глядя вниз, в одну точку. Длинная и теперь белая, как снег, борода, закрывая его грудь, свешивалась книзу кольцами, как хлопья снега на опущенных ветвях плакучей ивы; такие же белые волосы падали с его головы на плечи. Морщины на его лице углубились и около рта образовались складки, придающие его улыбке вид необыкновенной грусти. Несмотря на все это, в глазах его светился свет, которого прежде в них не было, точно по мере разрушения его телесной храмины, в духовном храме его все ярче разгорался огонь.
— Ах, с каким чувством он это сказал, бедненький, — тихо сказала Анна Богдановна, и в глазах ее сверкнули слезы.
— Тише вы, мама!.. Сядемте здесь все за колонны, — прошептала Глафира и все, беззвучно пересев на другие места, с любопытством стали прислушиваться и наблюдать.
— Горе мне! — с тяжелым вздохом воскликнул снова старик, продолжая смотреть вниз и расставляя руки. — Лес крестов вижу пред собой. В глазах кровавые круги кружатся и в них бледные лица. Чем больше в совесть смотрю, тем страшнее думать мне, и вот все в голове стучит, словно молоточек: «Сосчитай-ка, сколько ты похоронил». И вот все считаю, все счет веду: того хитростью несчастным сделал, лишив куска хлеба, того в гневе вытолкал в шею умирать смертью голодной <…> того подтолкнул в яму, когда он со слезами молил: поддержи, падаю, тот от притеснений моих на крючке повесился… Все считаю, Богу хочу счет представить и не могу: голова идет кругом, тошнота подымается к горлу, и в глазах кресты, кресты… мертвые встают и слышу предсмертные стоны и пение: вечная память.
Он поднял голову и с исказившимся лицом, густым голосом запел:
— Веч-на-я па-а-мять!..
Опустив голову, он снова стал неподвижно смотреть вниз.
Все вздрогнули и переглянулись.
— Бедный мой Серафим! — прошептала Анна Богдановна и слезы градом потекли из ее глаз. Как бы в ответ на это, лицо Глафиры сделалось холодным и злым и она сухо возразила:
— Да, бедный, но надо еще добавить: совсем безумный.
— Тише, будем слушать, — прошептал Илья Петрович как раз в тот момент, когда Леонид окликнул отца:
— Папаша!
Старик повернул голову с необыкновенной ласковостью в печальном лице.
— Что, мой друг, что?
— Вам тяжело, но душа очищается ваша в слезах скорби.
— Тяжко-тяжко! — со вздохом снова воскликнул старик, снова опуская голову. — Душат мысли о прошлом, душат они меня. Сынок мой, подлинно говорю, как змеи обвили сердце мое и сосут его. Вот говорят ученые глупцы, что жизнь — битва и что будто право победителей налагать ярмо на слабых и что это справедливо. Несправедлив и жесток был бы Творец, если бы это было так, и земля превратилась бы в огромную бойню. И все это не так. Сея зло, думаем: вот счастье строим себе и не знаем, что зло наше впивается в сердце и мучает нас до последнего дня и что замученные нами — мстители наши и тени их ходят пред очами нашими. В руках Духа-Судьи — весы правосудия, но подлинно говорю: слепы мы все и не видим Судью, и не знаем, что чаша с грехами и кровью прольется на нас и порвется сердце наше. О, горе мне! Созидал себе счастье, а вот лес крестов и пред очами мертвецы бледные…
Он снова поднял голову и запел:
— Вечная память.
— Мне даже страшно! — прошептала Анна Богдановна и голова ее нервно закачалась. Глафира смотрела на нее с холодной насмешливостью.
— Вы, мама, совершенный ребенок.
— Папаша! — раздался в это время голос Леонида.
Старик поднял голову.
— Что, сынок?
— Теперь я вижу и восторгаюсь: распадаются оковы ваши и падают решетки вашей темницы, и этот свет и истина, которые открылись глазам, терзают вас. Счастливы видевшие истину посреди земной тьмы, потому что и от могучих властелинов мира она отходит и сердце ваше, раскрывшись для любви, освободило руку от золота.
Старик закачал головой.
— Да-да, сынок. Чем в сердце больше света, тем пальцы слабее держат кошелек. Я все отдам.
— Ого! — шепнула Глафира. — Он все отдаст, слышите?
Губы ее дрогнули от холодного, беззвучного смеха.
Старик, между тем, глядя на Леонида, говорил: <…> ударил себя рукой по голове. Его дочери, Тамара и муж Глафиры сдержанно засмеялись.
— О, незримые гении мира, — возгласил Леонид, — вы ходите со светильниками истины по земле и мы не видим вас. Панаша, я знаю что теперь вы все готовы отдать.
— О, сынок, все, кроме души своей, кроме души.
— Значит, ничего, — шепнула со смехом Глафира, — потому что из всей собственности его у него и осталась теперь только