На заднем сиденье его автомобиля расположился один из юных неофитов – 22-й. Он ему нравится.
Почему?
Кто же может сказать почему? На то она и симпатия, чтобы быть сотканной из множества неуловимых причин, не подвластных анализу, а стало быть, и не в полной мере имеющих право называться причинами.
Вот просто нравится, и все.
Может быть, потому что красив и чем-то даже походит на него самого. Может быть, потому что при разговоре размахивает ладонью, недавно освобожденной от вечного груза специальной палки для слепцов. А может быть, потому что то и дело замирает и напряженно всматривается куда-то – что, собственно говоря, понятно, ведь это нам уже успело осточертеть все, что вокруг, а ему большинство реалий этого мира в диковинку и в радость.
В общем, нипочему. Просто нравится. Потому и находится сейчас рядом, будучи доверенным лицом и посредником между целителем и телевизионным персоналом.
22-й сидел прямо и слегка улыбался – предвкушал, должно быть, сочные будущие чудеса.
И вот ни капли же сомнения у этого парня: а вдруг не получится, а вдруг учитель даст маху. Нет! Верит. С такой силой верит, как будто от этой веры зависит, продлится ли еще волшебство, преобразившее его самого, окажется ли обретенное зрение вечным или только временным даром.
А рядом с 22-м лежит чемодан с кодовым замком. А в чемодане настоящее сокровище – пульты от чужих мозгов. Точно такие же пульты, как тот, что подарил свет и цвет самому 22-му.
А он-то сидит рядом и даже не подозревает, как все обстоит на самом деле. Как все хитро и подло. Как я – я и никто иной! – вторгся в его жизнь и сделал с ней, что хотел.
И когда я выйду из машины, он обязательно попросит разрешения нести мой чемодан. И получит его, несомненно. И не будет знать, что несет ключ к чужой боли, выкованный по произволу того, кто посмел.
Сметь!
А посмею ли я приказать шоферу повернуть обратно? Наплевать на ожидание распаленных рекламой миллионов телезрителей и сорвать это шоу к чертовой матери?
Отменить то, чего ждал сорок лет! Не в этом ли истинная власть, которая бывает только над самим собой и ни над кем другим?
Вот если бы я был Моисеем и сорок лет водил занудный и наглый народ по задолбавшей до одури пустыне… И вот она уже наплывает из-за горизонта, обретает черты, эта гребаная земля обетованная. И народ ликует. И Моисей роняет в седую бороду за считаные секунды высыхающие от жары слезы. А потом смотрит вперед, смотрит назад и понимает, что нефиг было из-за всего этого париться. И что не хочет он больше никого никуда вести.
– Идите сами, – говорит Моисей. – А я тут, в пустыне помру.
А это быдло два шага без поводыря сделать не может. Просят:
– Не бросай ты нас, Моисеюшка!
Как будто бы не они ему все эти сорок лет мозги выносили. И даже раньше еще, в Египте, откуда выходить не хотели, рабское племя.
А он уперся – и не сдвинешь.
– Никуда, – говорит, – не пойду.
И все: на фиг мечту, на фиг землю обетованную.
Вот смог бы он так?
Настоящий Моисей не смог. Наоборот, умирать не хотел, все у Бога клянчил право зайти в землю и хоть одним глазком…
А он смог бы?
Вот сейчас точно развернет машину, и пропади все пропадом.
А как же тогда мечта стать Богом? Вместо этого старого, жалкого, нелепо выдуманного, который так и не внял просьбам Моисея.
Как же с этим быть?
Но вот что-то подсказывает ему, что по-настоящему можно стать Богом, только отказавшись. Только выпустив уже зажатую в кулаке цель на свободу.
Но он тоже мелочится, отодвигает обеими руками эту правильную мысль, торгуется. Вот сначала попробую, каково это, а потом и откажусь. Отказаться-то никогда не поздно.
При этом сам знает, что поздно. Что надо именно сейчас. Еще до того, как все это началось. Что иначе уже не будет смысла. Что иначе у отказа уже не будет веса.
И все равно он знает и то, что ни за что не откажется.
Потому что на самом деле слаб.
Потому что на самом деле не Бог.
И он начинает раздражаться. И ненавидеть всех тех, кто через какой-то час обязательно начнет пресмыкаться перед ним и падать ниц.
И хотя тогда, на уроке анатомии, он этого и хотел – чтобы пресмыкались и падали ниц, – сейчас он жутко злится на людей за то, что они будут так делать.
Так вот что значит быть Богом? Ненавидеть зависимых от тебя. Растаптывать их, причинять им боль и еще больше ненавидеть. Чем больше топтать, тем больше ненавидеть.
Или это-то как раз значит именно не быть Богом? А Бог – только тот, кто любит? Следовательно, его нет и быть не может. Как не может быть любви. Ибо есть ли такой человек, кто не сожрет официально объявленного его любимым, если будет очень голоден или будет принужден тем, кто сильнее, тем, кто смеет?
– Останови машину! – кричит он в бешенстве шоферу. – Останови! Я хочу выйти!
– Но здесь же движение. Это опасно, – пытается образумить его шофер.
– Останови! – рявкает он. – Плевать! Мне плевать! Останови!
И он почти еще на ходу, не дождавшись полного торможения, выскакивает из машины и идет по темной дороге, расцвеченной быстро мчащимися и прикованными к месту огнями.
22-й опускает стекло и встревоженно смотрит на учителя, готовый в любой момент броситься на помощь.
А он идет быстрыми шагами и плачет, как Моисей.
Но не потому что земля обетованная наплыла из-за горизонта и растет ввысь и вширь. А потому что хочет, чтобы не наплывала и не росла.
Он совсем запутался в своих мыслях. В поисках того, что на самом деле является большим доказательством внутренней силы: отказаться от цели или достичь ее, желая отказаться, то есть отказаться от отказа.
И ему, может быть, даже хочется сейчас – впервые в жизни! – чтобы на него наехала машина. Ну почему бы ей и в самом деле сейчас на него не наехать? Он ведь так удобно идет по самому центру скоростного шоссе.
Но он знает, что не наедет. Что он должен выбирать сам, без помощи извне.
Прямо сейчас, черт бы побрал это мгновение. И эту дорогу, и чемодан, который остался в машине на сиденье рядом с 22-м.
Глупо играть в прятки с самим собой. Он прекрасно знает, что и выбегал-то на дорогу совершенно зря, больше из позы, нежели взаправду.
И это позерство перед самим собой (ну не перед