– Правда, Тара красивая? – крикнул он Чарльзу. – Глаза как у рыбы, да и ума столько же.
Старая шутка порядком поизносилась. Шон понимал, что я на его слова не отреагирую, поэтому приберег их до появления Чарльза, надеясь причинить мне боль.
На следующий день я услышала такое:
– Собираетесь поужинать? Не становись между Уилбер и ее едой. От тебя останется лишь мокрое пятно на тротуаре.
Чарльз никогда не отвечал. Мы заключили негласное соглашение: вечер начинается с того момента, когда из зеркала заднего вида скрывается гора. В нашем с Чарльзом мире были автозаправки и кинотеатры, машины на трассе, в которых сидели веселые люди. Эти люди улыбались, сигналили, махали руками: мы жили в маленьком городе, и Чарльза знали все. Проселочные дороги были припорошены светлой меловой пылью, коричневые каналы напоминали жаркое, бесконечные пшеничные поля отливали бронзой. Но в этом мире не было Оленьего пика.
А днем Олений пик был повсюду – и дома, и на стройке в Блэкфуте. Мы с Шоном большую часть недели занимались балками, чтобы закончить крышу фермы. С помощью огромной машины мы изгибали их, а потом вставляли в другую машину металлические щетки и счищали ржавчину, чтобы их можно было покрасить. Когда краска высыхала, мы составляли балки возле мастерской, но через день-другой ветер с горы покрывал их черной пылью. Пыль смешивалась с маслом на железе и превращалась в черную грязь. Шон сказал, что балки нужно вымыть, прежде чем отправлять на стройку, поэтому я вооружилась тряпкой и ведром воды.
День выдался жарким, я постоянно утирала пыль со лба. Головная повязка порвалась, а запасной у меня не было. Ветер дул с горы, волосы попадали в глаза, приходилось от них отмахиваться. Руки мои почернели от жира и грязи, каждое движение оставляло на лице черную полосу.
Закончив работу, я крикнула Шону, что все готово. Он подошел сзади и поднял свою маску сварщика. Увидев меня, он расплылся в широкой улыбке:
– Наш Ниггер вернулся!
Летом мы с Шоном работали на Ножницах. Жарким днем я то и дело вытирала лицо, и к ужину мой нос и щеки стали совершенно черными. Тогда Шон впервые назвал меня Ниггером. Слово было необычным, но довольно знакомым. Я слышала, как его произносил отец, поэтому смысл был мне ясен. Но другого смысла этого слова я не знала. В своей жизни я видела только одну чернокожую – маленькую девочку, приемную дочь семьи из нашего прихода. Брат явно имел в виду не ее.
Шон все лето называл меня Ниггером: «Ниггер, сбегай принеси гвозди!» или «Пора обедать, Ниггер!». И у меня не было времени задуматься.
Но потом мир перевернулся. Я поступила в университет и записалась на лекции по американской истории. Широко распахнув глаза, слушала профессора Ричарда Кимбелла. Своим глубоким, низким голосом он рассказывал о рабстве. Я кое-что знала: отец говорил о рабстве, о том же я читала в любимой книге отца о становлении Америки. Читала, что в колониальные времена рабы были счастливее и свободнее своих хозяев, потому что на хозяевах лежал тяжкий груз заботы о рабах. И это казалось мне правильным и разумным.
В начале лекции доктор Кимбелл показал нам рисунок рынка рабов. Экран в аудитории был большой, как в кинотеатре. На рисунке царил хаос. Я увидела обнаженных и полуобнаженных женщин, скованных цепями. Вокруг них бродили мужчины. Проектор щелкнул. Следующая картинка оказалась черно-белой фотографией, помутневшей от времени. Эта поблекшая, передержанная фотография была культовой. На ней был изображен сидящий мужчина, спину которого покрывали грубые, перекрещивающиеся шрамы. После того, что сделали с этим человеком, его плоть уже не была плотью.
В последующие недели я увидела еще много фотографий. О Великой депрессии я знала и раньше, когда играла Энни, но фотографии мужчин в шляпах и плащах, выстроившихся в длинную очередь за миской супа, меня поразили. Когда доктор Кимбелл рассказывал о Второй мировой войне, на экране появились ряды истребителей и снимки разбомбленных городов. Лица сменяли друг друга – Рузвельт, Гитлер, Сталин. А затем Вторая мировая война погасла вместе со светом проектора.
Когда я вошла в аудиторию в следующий раз, на экране появились новые лица, и они были черными. Со времен лекций о рабстве черных лиц на нашем экране не было (по крайней мере, насколько я помню). Я забыла о них. Эти другие американцы были мне чужды. Я не пыталась представить, как кончилось рабство: разумеется, все услышали зов справедливости, и проблема была решена.
Так я думала, пока доктор Кимбелл не начал лекцию о движении за гражданские права. На экране появилась дата: 1963 год. Я подумала, что это ошибка. Манифест об освобождении рабов был принят в 1863 году. Поверить не могла, что спустя сто лет проблема все еще существовала, и решила, что это опечатка. Я записала дату в конспект и поставила возле нее вопросительный знак. Но когда на экране появились фотографии, мне стало ясно, что профессор не ошибся. Снимки были черно-белыми, но совершенно современными – четкими, глубокими. Это не были картинки из другой эпохи. В них царило движение. Марши. Полиция. Пожарные направляют шланги на молодых людей.
Доктор Кимбелл называл имена, которых я никогда не слышала. Начал он с Розы Паркс. На снимке полицейский прижимал пальцы женщины к чернильной подушечке. Доктор Кимбелл сказал, что это из-за места в автобусе. Я так поняла, что она украла сиденье, хотя это показалось мне очень странным.
Эта фотография сменилась другой: чернокожий юноша в белой рубашке и шляпе с круглыми полями. Его историю я не слышала. Все еще думала о Розе Паркс и о том, как кто-то может украсть автобусное сиденье. А потом на экране появился труп. Я услышала, как доктор Кимбелл сказал: «Они достали его тело из реки».
Под снимком была дата: 1955 год. Я подумала, что маме в 1955 году было четыре года. И это осознание сократило дистанцию между мной и Эмметом Тиллом. Наша близость измерялась жизнью людей, которых я знала. На сей раз точкой отсчета были не глобальные исторические или геологические сдвиги – падение цивилизаций, разрушение гор, а складки человеческой плоти. Морщинки на лице моей матери.
Следом прозвучало еще одно имя. Мартин Лютер Кинг-младший. Прошло несколько минут, прежде чем я поняла, что доктор Кимбелл говорит совсем о другом, не известном мне Мартине Лютере. Еще несколько минут ушло на то,