Помолились, пропели аллилуйю.
— Поди теперь, Ефимия. Негоже стоять как-то, — погнал Калистрат.
Ефимия не уходила.
— Мокея развяжите. Не делайте суд божий своими руками. И сказано в Писании: «До семи раз прощать брату моему, согрешившему против творца нашего?» И сказал Исус: «Не говорю до семи, а до семижды семидесяти раз». Тако ли в Писании, Калистрат? Калистрат подтвердил.
— Сына мово и Мокея удушили. Чей грех?
— Изгоя Филарета! Сатано!
— У сатано были руки старцев: Тимофея, Ксенофонта, Андрея. Пошто не судите их, мытарей?
Верижники закричали: гнать бабу! Но Ефимия требовала свое:
— Не судите мытарей, не судите Мокея. Иконы он порубил в беспамятстве. И бога отринул от тяжести. Пусть идет в мир и там узнает: есть бог или нету. Развяжите его!
Третьяк подскочил к племяннице, чтоб увести ее, но помешал Лопарев.
— Мокея судите — судите меня! — кричала Ефимия. — Жгите огнем, и тогда погибель всем будет за мытарство, тиранство! И сказал Исайя…
Калистрат сообразил, что решение надо принимать немедленно и что брыластого еретика Мокея не удастся сжечь, если оставить в живых Ефимию. А разве можно тронуть благостную мученицу, не посрамив самого себя?
— Братья и сестры, — затянул Калистрат, — отторгнем еретика, яко не бымши с нами. Уйдешь ли ты сам, Мокей Филаретов, али гнать тебя батогами связанного?
Мокей умоляюще воззрился на Ефимию.
— Подружия моя, Ефимия, пусть со мной уйдет. Не жить ей с вами, мучителями! Уйдем, подружия.
Ефимия откачнулась, молитвенно сложив руки на груди. А со стороны женщин и даже старух пронесся вопль:
— Не уходи, благостная! Не уходи. На кого ты нас покидаешь, скажи?
— Со Исусом оставайтесь! — ответил Мокей. — Со Калистратом-гордоусцем.
— Батогами гнать еретика! Батогами!
— Подружия, уйдем! — звал Мокей супругу свою.
— Не будет того, Мокей Филаретов. Не была я твоей подружней, а черной рабыней, сенной девкой в избе Филаретовой. Веденейку мово мучитель отторг от груди моей и удушил! Не стало Веденейки, чужие мы вовсе, Мокей Филаретыч. Прощевай! Пусть настанет в душе твоей просветление.
— Оно у меня настало, — не сдавался Мокей. — Озрись, могет, и ты станешь, как я.
— Не будет того, не будет!
Ничего не поделаешь. Надо уходить одному без подружки. И тяжко и горько.
— Дозвольте на могилке чада мово побыть, — попросил Мокей, и общинники разрешили ему погостить на могилке сына.
До солнцевсхода Мокей просидел со связанными руками на холмике могилы, и кто знает, что он передумал за это время?!
Сготовили Мокею лошадь в седле, на которой он вернулся с Енисея, положили в мешок каравай хлеба, сушеной рыбы и только тогда развязали руки. Третьяк и два надежных посконника стояли с ружьями, предупредив, если Мокей заартачится, стрелять будут.
Ефимия тоже пришла проводить Мокея.
— Пусть дорога твоя будет светлой, яко солнышко, — пожелала Ефимия, низко поклонившись. — Прощевай!
— Прощевай, подружия!..
Мокей погнулся в седле, тронул поводьями. Ларивон на лошади поехал провожать его.
ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ
I
Черной застывшей рекою прорезался по степной равнине Московский кандальный тракт.
Два конца у тракта, как у веревки, да концов не видно.
Поверни коня на закат солнца — в Тюмень уедешь, а там через Урал на Волгу иль в Москву, в Суздаль, в Поморье — куда угодно.
По изведанной дороге легче ехать, было бы куда. Мокей подумал, повернул солового коня на восход солнца.
Ларивон помалкивал. Как там ни толкуй, а брат — еретик, древние иконы пощепал, бога отринул.
Надолго ли расстаются? Кто знает! Может, навсегда.
— Как теперь жить будешь, Ларивон? Ларивон перекрестился:
— И жизнь и смерть в руце бога. Мокей покособочился в седле:
— Богу молись, а за ум берись, скажу. Третьяк с Калистратом прибрали общинное золото, гляди, как бы холопом не стал у Третьяка.
— Холопом не буду.
— Зри за Третьяком. Волк зубастый; хвост — лисицы.
Ларивон понимает: хвост у Третьяка что у лисицы, а пасть зверя.
— Ежли узришь ощеру, шибани по башке да общину на свою сторону перетяни. На новом месте дом поставь о пяти стен, какой был в Поморье. Может, понаведаюсь к тебе на Енисей.
— Дык говорили же: место приглядели не на самом Енисее, а в тайге?
— Тамошнее Енисейским прозывается. Как у нас Поморьем.
— Тако!
— Батюшкин крест золотой сдери с брыластого.
— Духовник он таперича, брыластый, как сдерешь?
— Верижников зуди.
— Неможно. Ересь будет.
Мокей уставился на старшего брата огненным взглядом, да разве прожжешь шкуру Ларивона?
— Рухлядь твою Третьяк не ворошил?
— Эва! У Третьяка своей рухляди много. На пяти рыдванах тащил. Али запамятовал?
— Гляди! Деньги запрячь в землю. Паче того — золото. Ларивон вытаращил глаза:
— Откель деньги? Золото? Разве батюшка дозволил бы, штоб утаить кусок от общины? В ремне золото носил да в кованом сундучке. Третьяк с Калистратом взяли.
— Дурак! Кругом общипанный. Чем жить будешь? Третьяк общину порешит, и ты в холопах будешь ходить.
И тут же достал из потайного кармашка в очкуре штанов несколько золотых и бумажных денег, припрятанных на черный день.
— Бери! Да чтоб Третьяк не унюхал.
Ларивон запрятал деньги, подумал: ладно ли будет, если утаить от общины?
— Тот барин, Лопарев, к Ефимии льнет?
— Из-за того и батюшка пытал ведьму, чтоб порешить всех одним часом. И барина, и Третьяка; и всех иудов Юсковых. Чрез них пришла напасть. Барин-то у Данилы Юскова живет, а к Третьяку на оглядку ходит. К Ефимии, значит. И пачпорт достала барину от Юсковых, и сговор имели, как порешить духовника да Калистрата в чин возвести.
Мокей долго молчал, раздувая ноздри. Понаведаться бы тайно в общину да захватить барина возле Ефимии, — и одним разом отправить обоих на небеси.
«Озрись, отринь туман тот», — вспомнил Мокей и содрогнулся: как жить без бога? У кого просить милости и кому грехи отдавать? «Едный, как перст. Конь подо мной, да степь предо мной». Не до Ефимии в такой час. И без того неведомо, куда ехать, где жить и что в изголовье положить. Камень ли, ком сена или взять у кого подушку!
— Прощевай, Ларивон!
— Прощевай, Мокеюшка. Опамятуйся да покаяние наложи на себя, и бог простит, может.
Поклонились друг другу и разъехались.
II
Смятение в душе Ефимии. И в жар и в холод кидает…
«Озрись, отринь туман тот!» — бьет, бьет нутряной вопль Мокея.
«Нету бога! Сына мово и твово, Веденейку, под Исусом удавили!»
Правда в том, и горечь в том. Сама себе не верила. Накипь слоилась на сердце, истекая скупыми слезами.
Вспомнила, как Амвросий Лексинский, потрясая перед нею Библиями на разных языках, вопил в пещере: «Блуд, блуд, скверна книжников, а не божье слово». И Ефимия боялась тому поверить: правда ли то, что Библия и откровения апостолов в Евангелии не божье слово, а скверна книжников? Думала: Амвросий из памяти и разума выжил, потому и отринул бога. И все-таки тянулась к Амвросию: слушала неистового старца, а потом записывала в тетрадку все его богохульства — не для предательства Церковному собору, а для собственного разумения.
И