Мы давно забыли, давно не чувствуем душу вещей. И наши вещи перестали быть одухотворенными. Оттого они так равнодушно появляются и исчезают так скоро. Прежде было иначе: умная, домовитая старина умела ценить вещи и беречь даже обломки их. И вещи отвечали людям тем же. Они медленно, годами собирались, не спеша устанавливались, долго-долго стояли на своих местах, видели много, слышали много… Они пропитывались жизнью дома, вбирали в себя ее аромат и бережно уносили его в тяжелые кованые сундуки, когда старая жизнь отходила, и на место ее приходили молодые…
Чуть ли не все страны принесли в старый сундук свои подарки. Многими десятилетиями собиралась эти вещи, и почти столько же лежат они здесь, дремлют за толстыми стенками, в томном благоухании каких-то давно забытых благовоний… Лежат и не слышат, не хотят знать нашей мелкой, торопливой жизни, которая идет тут же, мимо старого сундука, кажется, сросшегося со своим полутемным углом, за дверью…
Между детскими японскими чулочками с отдельным большим пальцем, точно рукавички, и полуистлевшим кружевным веером из Севильи, я нашла маленькую книжку, всего полкнижки, с оторванным концом, с разорванным титулом, от которого уцелела только нижняя половинка.
На ней остатки какого-то щита с завитушками и веточками. Под ним красными расплывчатыми буквами напечатано: AMSTERDAM, а ниже черными, полустершимися: Chez la Veuve Jean Francois Jolly, и опять красным: MDCCLXII.
Совсем внизу острым тонким почерком приписано чернилами «Ch. Le Roy»[13], и нарисован от руки странный значок: маленький треугольник с точкой посередине, из каждой стороны которого выходит по тоненькой черточке.
Я долго перелистывала старую книжку без начала и без конца. В ней осталось совсем мало страниц, и только одна сказка уцелела настолько, что ее можно прочесть.
В ней тоже не хватает одного листка, но в начале ее столько странного, жуткого очарования, что я не могу от него отделаться… Целый день плывет за мной, по всем комнатам, ее серая зыбкая тень.
Мне будет легче, если я закреплю ее на бумаге.
IТяжелое безвременье нависло над страной. Перемешались года. Спутались и остановились времена года. Люди не старились и не умирали.
Люди ходили бледные и усталые, подобные призракам. Старики не могли умереть, а юноши были похожи на стариков, если б не черные волосы, сбегавшие вокруг их бледных, изможденных лиц. Только в глубине ввалившихся глаз загоралось временами и меркло глухое пламя. Но оно не говорило о весне.
Это была ненависть, глубоко затаенная ненависть к жизни, которая не хотела покинуть их изможденные тела… Она не говорила о весне.
Над землей остановилась и повисла тусклая, дождливая осень.
Никто не знал, когда она кончится. И только самые старые помнили, когда она началась, и погасла последняя весна…
Это было давно. Очень давно. Так что ум человеческий становился бессильным и ученые не могли высчитать, когда это началось.
Да и никому не нужно было это знать.
Последние юноши и девушки, которые родились позже других, никогда не знали весны. Они не видели, как расцветают цветы, не слышали, как поют птицы. Она выросли осенью, которая тянулась бесконечно, — под серым небом, что плакало тяжелыми, холодными слезами.
Время остановилось. Старики перестали умирать, зрелые люди не старились, а они… они так и остались юношами и девушками.
Как это случилось — никто не заметил. Никто не хотел думать, что время остановилось. А потом стали забывать… усталые, истомленные люди с печальными лицами.
Стали забывать…
А они, которым нечего было забывать, потому что они ничего не помнили, кроме осени, они так и не узнали весны, не видели весеннего солнца, никогда не мечтали при серебряном свете месяца в голубые прозрачные ночи.
Еще иногда всходил месяц: темно-красный, испуганный. Но мокрый бешеный ветер нагонял черные, тяжело нависшие тучи и месяц прятался. Потом разрывались тучи и брезжил тусклый рассвет, а быть может, и сумерки… И долго не появлялся уже месяц. Никто не знал, куда уходил он.
Солнца не было никогда.
И если наступали дни, были они серые, беспросветные…
Чаще стояли над землей дождливые сумерки. Долго. Быть может, целые недели, месяцы… Кто мог знать это, когда время остановилось?
Солнца не было никогда.
Это началось давно. Очень давно. Только самые старые помнили что-то и шептали сморщенные, высохшие губы:
— Это, когда ушла королева…
IIМолодые ничего не знали о королеве.
Пустой и мрачный стоял на горе королевский замок и безглазыми черными окнами глядел на равнину, куда спускался по скату королевский парк.
У ворот старые и неподвижные, как изваяния, застыли два воина, опираясь на алебарды. Казалось, они обрастают мохом, который полз, облепляя ворота замка и самый замок, проникая во все трещины, раскалывая старые камни.
Серый бесформенный страх вился кругом замка, заползал в незнающие души, словно был замок местом проклятия, незабытого греха.
Старики ничего не говорили об этом, а молодые не знали.
Никто никогда не приближался к замку. Даже шаловливые дети не подбегали тайком к ограде парка, потому что не стало детей в стране, когда выросли последние юноши и девушки и время остановилось.
Только ветер завывал между черными деревьями парка и насмешливо свистел сквозь чугунную решетку ограды с ржавыми, поломанными прутьями.
Это, когда ушла королева…
Да в глухую полночь, когда черные нетопыри летали кругом замка, завивался ветер в обвалившейся башне, и старый позеленевший колокол звонил:
«Ушла… ушла королева…»
IIIКогда вернулся Старый Рыцарь, молодые его не узнали: ушел он, когда они были детьми. Старики же едва вспомнили его.
Давно, очень давно, ушел он из страны. Ушел вслед за королевой — искать ее.
И