а рукоятка ковша уже круто к земле повернулась – так только под утро бывает. Невольно обо всем этом думается, а перед глазами в то же время, как сны, видения проходят. От самого детства до последнего нынешнего дня все прошло через память, а сердце слезами незримыми набухло, стало тяжести непомерной.
– Зла беда лютая, – шепчет Василий Васильевич, – вскую Ты оставил мя, Господи?
Плакать, как у гроба Сергия, он больше не мог, и вздохнуть от боли душевной нет сил. Вот встали пред ним, как живые, и княгиня его, и мать, и Иван с Юрием. Захлебнулся от тоски он, совсем как в предсмертный час, и простонал:
– Боже милостивый, упаси их…
Два дня и две ночи в муках провел Василий Васильевич, не зная, что его ждет. Еще большие муки терпел он от обидных речей Никиты Константиновича, злого недруга, переметчика окаянного.
На третий день, в среду, пришел к нему в подклеть сам князь Димитрий Юрьевич Шемяка с боярами своими, со слугами и холопами. Сзади же, за боярами хоронясь, был и князь можайский Иван Андреевич. Да и Шемяка не прямо глядел, а только исподтишка на Василия Васильевича взглядывал. Гремя цепями, встал с лавки великий князь, впился глазами в Шемяку, пронизал насквозь. Потемнело лицо у Димитрия Юрьевича, пятна пошли по нему, а глаза его всё книзу смотрят, только ресницы дрожат, словно хотят, да не могут подняться. Вдруг взгляды их сами встретились, и побледнели оба князя, как мел. Сжал кулаки Василий Васильевич, а у Шемяки, как у коня, ноздри раздулись…
– Вор, вор ты предо мной! – закричал Василий Васильевич. – Проклят от Бога, Иуда! Крест целовал лобзаньем Иудиным. Не примет тя Москва, не примет!
Смутился Шемяка, чуя всю неправду свою, но злоба оттого сильней разгоралась. Задрожали у него губы, запрыгали.
– Не яз, а ты – Иуда! – взвизгнул он в бешенстве. – Пошто татар привел на Русскую землю?! Города с волостями отдал в кормленье поганым? Татар любишь, а христиан томишь без милости! Совсем отатарился и речь татарскую боле русской любишь!
– Ложь слово твое, окаянный! – вскричал снова Василий Васильевич. – Что есть зла сего злее, как в обете крест целовати и целованье преступати! Оба вы с можайским лживо пред Богом ходите. Волци в одеждах овчих!..
Ворвался в подклеть Никита Константинович, боярин Шемякин, а за ним слуги с горящей жаровней, а в ней – прут железный.
– Злодей! – распаляясь и топая ногами, неистово вопил Шемяка. – Ты брата моего ослепил, Василья Юрьича!
Зашумели, закричали кругом холопы, сбили с ног великого князя, вцепились в него, как борзые, растянув на полу. Понял все Василий Васильевич, обмер, да не успел и мыслей собрать, как жаром пахнуло в лицо ему – и вдруг зашипел глаз его. Пронзительный крик оглушил всех в подклети, а Василий Васильевич сразу сомлел, словно умер, и не чуял уж, как и другой его глаз с шипеньем вытек…
В Москве Софья Витовтовна вместе с Марьей Ярославной стояла все еще на дворе зятя своего, князя Юрия Патрикеевича. Сам же князь Юрий, воевода московский, схвачен был Шемякой и заслан куда-то вместе с княгиней его Марьей Васильевной.
Была на дворе стража Шемякина с приставами, но княгинь держали в уважении, хотя разграбил у них Шемяка всю казну и именье. Занимали обе княгини лишь малые хоромы Софьи Витовтовны, а слуг имели тех только, что у старой государыни были, да еще был при них Константин Иванович с семейством и слугами, теснился он внизу хором, в жилых подклетях. Тесно всем было, да в тесноте – не в обиде, все ж на людях своих и сердце не так болело. Вести всякие приходили со всех сторон через верных слуг, не умирала в душе надежда.
Мамка Ульяна да Дуняха, ранее девка, а ныне женка Ростопчи законная, за Марьей Ярославной ходили, как за малым ребенком. Глаза все княгиня проплакала о муже и детях своих, а кроме того, тяжела была уж четвертый месяц. Днем княгини держались мужественно, а по ночам в опочивальне Софьи Витовтовны обе пред кивотом уж без слез и рыданий, а только со стонами, на полу лежа, взывали они в тоске к Богу, ища утешения.
Утром Марья Ярославна, когда Дуняха убирала ей волосы, сидела на стольце резном, неподвижно, с опухшими веками, и словно ничего не видела своими большими глазами.
– Свет мой, государыня, – тихо говорила ей Дуняха, надевая волосник, – пожалей собя, княгинюшка, для ради младенца. Обе с тобой мы брюхаты.
Дуняха вдруг застыдилась, а толстые губы ее расплылись в блаженную улыбку.
– Седни, – зашептала она виновато, – впервой седни, государыня, шевельнулся во мне он. Ручками, ножками толкат… А в тобе, государыня?..
Марья Ярославна печально улыбнулась и тихо промолвила:
– Рано моему-то, Дуняха. Четвертый месяц еще токмо. – Блеснули у нее темные глаза, и скупые слезинки повисли на ресницах. Помолчала она и, сцепив судорожно пальцы, простонала: – Государя-то, баишь ты, сюда привезли в заточенье. А детки где? Иванушка, Юрьюшка, милые! Ох, тошно, Дуняха, сердцу моему…
Опустила она в тоске голову, забыла все и не слышала, как вошла свекровь вместе с мамкой Ульяной. Осунулась, сморщилась вся Софья Витовтовна, да не сломилась и на этот раз, властно глядела кругом, глаза только глубоко запали.
– Бог милостив, Марьюшка, – сказала она. – Опять испытует Господь нас за грехи наши. Говорят, беда вымучит, беда и выучит… – Старая княгиня нахмурилась и добавила с досадой и горечью: – Токмо не нашего Василья! Скороверен был и есть. Ты ж, доченька, не плачь на людях. Не наполним моря слезами, да не утешим злодеев и ворогов печалью своей…