Но всех больше меня интересовал отец Дементьев. Когда я появился в Клонлиффе, ему было далеко за пятьдесят; единственный штатный священник не ирландец, он родился в городке Кашин, что в сотне миль к северу от Москвы. Дементьев был солдатом советской 322-й стрелковой дивизии, в январе 1945 года освободившей семь с половиной тысяч заключенных Освенцима, которых бежавшие нацисты бросили умирать. Он не любил об этом вспоминать, но однажды на прогулке по окрестностям мы разговорились и он поведал, что в тот день его вера в человечество пошатнулась и до конца сороковых он с израненной душой скитался по Европе, а потом в Шартрском соборе ему было Богоявление (в детали он не вдавался) и вскоре он перебрался в Ирландию, где поступил в Мэйнутскую семинарию Святого Патрика. Он почти не говорил о том, что выпало на его долю в голодном детстве и на войне, я не мог и вообразить, как вид узников Освенцима, превратившихся в скелеты, сказался на его психике, но я знал одно: если Том Кардл обзывает такого человека животным, это свидетельствует о непозволительной глупости самого Тома.
К половине седьмого все семинаристы собирались в главной часовне, хором читали первую молитву, а затем молча молились до утренней мессы, начинавшейся четверть восьмого. После службы мы, оголодавшие парни, резво мчались в трапезную, где на столах стояли тарелки с кашей, большие кружки с чаем и огромные фарфоровые блюда, полные теплых гренков с выступившими каплями влаги; масла и джема у нас было вдосталь — еженедельные посылки от домашних позволяли открыть собственную бакалею. Пища, говорили священники, предназначена не для чревоугодия, но поддержания жизни. За строгостью диеты следили внимательно.
Затем мы, слушатели первых трех курсов, облаченные в черные костюмы, шляпы и белые рубашки с черным галстуком, садились на велосипеды и кавалькадой катили в университетский городок на Эрлсфор-Террас, дабы продолжить изучение философии, первостепенной дисциплины в начальном образовании священника, освоение коей приближало к пониманию аскетической и мистической теологии, церковной доктрины и истории священных текстов.
Воображаю, какое впечатление мы производили на бизнесменов, домохозяек и школьников, ехавших в машине, семенивших по улице или маявшихся на автобусной остановке; точно мушиный рой, полсотни юношей в черном, взгляд вперед, спина прямая, по двое-трое в ряд катят на великах. Мы ловили восхищенные взгляды прохожих и чувствовали свою коллективную власть над ними. Как нас, однако, уважали! Как мечтали, чтобы их сыновья оказались среди нас.
Как нам верили.
Университет мне, в общем, нравился, но приспособиться к его жизни оказалось сложнее, чем к жизни в семинарии. Обучали нас наравне с другими студентами — степень бакалавра по философии привлекала молодежь со всей страны, и младшекурсники-миряне числом превосходили нас троекратно, — но в остальном мы были отделены, что порой задевало.
Ели мы порознь. На большой перемене студенты собирались в просторной столовой, где всегда было шумно, звучали музыка и смех, на стенах плакаты с Зигги Стардастом и Джоном Ленноном, на столах листовки, приглашавшие на танцы и вечеринки. Мы же спускались в каморку, где, вознеся благодарственную молитву перед трапезой, перекусывали бутербродами с чаем и, вновь возблагодарив Господа за хлеб наш насущный, возвращались на занятия. Это делалось для того, говорил Шмель, чтобы нас не отвлекали мирские соблазны, и чтобы мы, добавлял Рудольф, не подцепили заразу от современной молодежи.
Студенты были длинноволосы и бородаты, ходили в расклешенных брюках и джинсах, цветастых рубашках и темных очках. Студентки тревожили нас шортами в обтяжку и сапогами до колен. Все они открыто говорили о сексе и наркотиках, после занятий продолжая свои дискуссии в дублинских барах, на концертах и ночных вечеринках, а мы вновь оседлывали велосипеды и долгой дорогой через Ист-Уолл возвращались в семинарию, где в часовне читали вечернюю молитву и пять стихов «Ангела Господня» и лишь потом отправлялись на ужин, во время которого какой-нибудь бедолага-старшекурсник вставал за кафедру и вслух читал из Г. К. Честертона, К. С. Льюиса или «Жития апостолов». Разговаривать нам, разумеется, не разрешалось. Можно было есть и слушать. Вот так вот.
Завидовал ли я жизни моих университетских однокашников? Да, конечно. Порой нестерпимо хотелось вот так же сесть в автобус и отправиться в паб «Лонг Холл» или «У Маллигана», чтобы за пивом и стаканчиком виски в приятной компании говорить о том, как мы изменим мир, небрежно закинуть руку на плечо соседки, а потом проводить ее до автобусной остановки и уговорить на прощальный поцелуй, так много суливший в дальнейшем. Да, я завидовал. Ужасно. Я заприметил ребят и девушек, с которыми особенно хотелось познакомиться, живая энергия юности в них, казалось, бьет через край, но я даже словом с ними не обмолвился. Нет, я возвращался в семинарию и думал: ну вот я и дома. Здесь мое место.
Сейчас кажется, что мне повезло. Я и впрямь
В семинарии после обеда мы слушали лекции о духовном начале и структуре богослужения, а после ужина у нас был час личного времени. Кто-то во дворе играл в херлинг (мы уже знали, что предложение погонять в футбол будет равносильно здравице в честь королевы), кто-то прогуливался в задумчивом уединении; одни отправлялись в музыкальную комнату, где были два пианино и скрипка, другие просто дремали, третьи сражались на бильярде или в теннис, четвертые читали.
Нам, конечно, разрешали читать книги, присланные из дома, но лишь после их проверки священниками, не одобрявшими современных романов. Я читал Диккенса и Троллопа, а вот в Джордже Элиоте мне было отказано, поскольку женщина, выдающая себя за мужчину, внушает беспокойство, как