доживу, уже не выброшу. Так что впору бы и поспешить, чтобы вконец не захламиться, – навозил сюда и накопил за годы, мшелоимец, много. Я о себе, а не о ком-то.
Бездельем мы как делом занимаемся и делом как бездельем забавляемся.
Бывает.
Не каждый же день полы в доме мыть – чистые, сорить некому; скоро пылится, правда, под столами и кроватями, но и там вчера только с помощью швабры протирал.
На подоконнике, между зелёными, поливными, местного, но старинного, теперь утраченного, к сожалению, производства горшками с геранью и петуньей, ярко распятнанными многочисленными красными и белыми цветами – кстати, три дня уже, забыл, не поливал их, – стоял старый, подаренный мне, девятикласснику, когда-то молодой, двадцатилетней, учительницей литературы и пения, тогда только что окончившей Елисейский педагогический институт, проучившей, по распределению, год в Ялани и куда-то, к моему великому переживанию, исчезнувшей после бесследно и навсегда из Ялани и из моей жизни, но не из сердца, транзисторный приёмник SPIDOLA, с прожжённой насквозь от упавшей на неё искры пожелтевшей от времени капроновой ручкой. Работал, включенный. Какая-то, не расслышал, радиостанция только что прекратила транслировать сонаты Иоганна Себастьяна Баха – соль минор, ля минор и до мажор. Сердце от скрипки плавилось, как восковое, – что-то навеялось под эту музыку: откликнись, где ты, милая, мелькнувшая передо мной, красивая литеручилка? Такое имя было у неё: Лариса. Редкое для Ялани. Отчество – Петровна, обычное. Ну а фамилия – Бестужева-Надрыв, теперь, возможно, и другая. Играла нам она, ловко владея медиатором и пальцами, на мандолине, когда вела уроки пения, что-то из Сгееdence и King Crimson, о которых мы от неё впервые и услышали.
Ну и ещё одна подробность.
Ходили мы с ней, с Ларисой Петровной, вдвоём на шумную и многоводную Кемь весной рыбачить на налимов с ночевой. Сидели рядом у костра, слушая этот вот транзистор, где и прогорела от искры его ручка. А когда шли обратно, пили через сухие прошлогодние дудки дедильницы берёзовый сок, пили сами и угощали им муравьев в огромном, чуть ли не в наш рост, муравейнике.
Вроде и ничего, а в душу вот запало – живёшь, нет-нет да и всплывёт откуда-то, оплавив сердце.
Музыка отзвучала, передавали уже новости.
Про небывалый птичий грипп. Про ксенофобствующих питерских скинхедов, оголтело, вплоть до убийства, притесняющих беззащитных и благонравных гостей, цветных и чёрных. Про иранское атомное своеволие. Про самостийну Украину, повернувшуюся к простодырой и опостылой сестре-России задом, а к хитроумному и вожделенному братцу-НАТО передом, неравнодушно дышащую при этом в сторону сибирского и туркменского газа.
А я, не вникая особо в эти неновые уже новости, вполуха принимая их, вполуха мимо пропуская, как раз вспомнил сон, приснившийся мне этой ночью.
Будто все звёзды и планеты по чьему-то наущению из повиновения Создавшему их и Запустившему в движение вдруг вышли, отказались от вечной космической однообразной маеты и сбились непослушно со своих орбит, предначертанных им Богом. Стою я будто тут, в Ялани, ясным зимним днём, задрав вверх голову, и с ужасом, охолонившим моё сердце, вижу, как на землю, сорвавшись с места, стала стремительно падать луна, – я от страха и проснулся. Что к чему, сижу, предполагаю суеверно, переживая заново ночной кошмар. Уран-Иран – и так ещё на языке, вернее на уме, вертелось, помню, легкомысленно.
В ограде, изредка и будто ненароком косясь на окно, меня за ним, наверное, заметив, но ничуть этим, кажется, не обеспокоившись: сиди, мол, там, ей до меня нет никакого, дескать, дела – горделиво, неторопно, вразвалочку, вышагивала освещенная солнцем и блестящая от этого, как набриолиненная, большеротая ворона. Ковыряла носом снег в отвале, будто припрятала там раньше что-то, но забыла, где конкретно. То там, то тут копнёт клювом, словно пешнёй, насаженной на голову, и наградила же природа – как по заслугам. Точно, нашла, отрыла какую-то бяку, клювом её подцепила и полетела тотчас молча с нею из ограды; сама она бяку эту на днях тут, в безопасном, по её соображению, месте, схоронила, чужую ли чью заначку вынюхала, не знаю. Вид у вороны был такой, как будто я тут гость случайный, а она – хозяйка. Дошлые птицы, говорил про них отец. Были у него с ними какие-то счёты, о которых я могу только догадываться. Имел он против них с фронта что-то, в детстве ли ещё они ему так крепко досадили, теперь не спросишь. А мне они, вороны, даже нравятся – пусть и дошлые, но с чувством тонкого и ненавязчивого юмора, не то что у эстрадных пошляков, не покидающих телеэкрана, и у живых, слава Богу, глаза не выклёвывают. Наша, яланская, судя по форсу и манере: в моей ограде-то, как у себя в гнезде, засранка, – отцовским словом тут воспользовался.
От яркого, апокалипсически бело-золотого сугроба за окном, куда смотрел я только что, было темно в глазах, но скоро просветлело.
Самовар уже закипал – пар из него куриться начал.
Вошёл, постучавшись прежде, Гриша Фоминых и говорит хмуро, словно мы с ним в сердцах и поневоле он меня приветствует:
– Здорово.
– Здорово, – отвечаю. – Проходи.