озаряет стены, не потрескивает, трубы гудят лишь монотонно, да ещё счётчик оживляется – и на него поглядываю, как на градусник, – с тревогой тоже.
Резко понизилось: с плюс двадцати – за одни сутки, как только ветер поменялся, сначала с южного на западный, а после с севера подул, с
Ботва картофельная почернела, полегла – копать картошку будет легче.
Листья пожухли на берёзе, облетать кучно начали – пятнают мураву, тропинку к дому засыпают.
В болоте, что за Куртюмкой, малорослые лиственницы и берёзки с половины августа уже желтеть стали – осень всегда там раньше начинается, какой погода ни была бы.
В ограде поточная вода в бочке замёрзла, лёд еле проломил – баню топил, вода понадобилась, мягкая, с той, что берём мы из колонки, мыло не мылится – жёсткая. Вспомнил, что лёд давно уже не видел, только – в холодильнике. Достал из бочки острогранный кусок, подержал в руках, на чурку положил – буду смотреть, когда теперь растает. Выглянуло солнце – заблестел лёд, но не тает.
В Ялани все по-зимнему оделись – после тепла-то сразу, без привычки – зябко; и я тоже – в шапке и телогрейке выхожу на улицу, в отцовых.
То дождём посеет густо, то снежком просыплет реденько.
Радуга на небе, видишь, вспыхнет. Яркая, двойная или одинарная.
Тучи рваные, пунцово-алые. На юг несутся – от чего-то будто убегают – не плотным строем, прорываются поодиночке, как дезертиры, – что уж такое там, на севере, творится? Гуси же не летят пока оттуда, не торопятся.
Цвет неба в прогалах – от оранжевого до зелёного. Оттенки всевозможные. На глаз различаю, но не умею, к сожалению, назвать их. Каждую минуту меняются, был бы художником, нарисовал бы – красочно, красиво; слов подобающих не подберу. Не человек раскрашивает небо.
Свет именуемый и постижимый. Каков же Тот – неименуемый, непостижимый? У кого спросишь?
Сгорела на Рыбной речке, по дороге, волоке когда-то, между Маковском и Яланью, у Лаврентьева Шуры избушка. Одна там стояла, на месте бывшей деревеньки Рыбной. По собственной ли – чтобы не мёрзнуть, печку день и ночь топил – неосторожности спалил, охотники ли подожгли, чтобы его, Шуру, выжить, разорить его пристанище, как гнездо шершня. Ворует Шура, по их зимовьям и промысловым путикам шарится, как росомаха, – кто потерпит, может быть, и наказали – конечно, строго. По-другому он, Шура, и не понимал, сколько его уже ни били, ни наказывали. Не поймёт, думаю, и теперь – за жизнь сознательно не держится и умереть никак не может –
И сам Шура обгорел. Левый бок, левые рука и нога у него по внешней стороне обжарились, как хлебная горбушка на закваску, – зрелище не для слабонервных. Спал, когда загорелось, и ничего, дескать, не помнит – так он рассказывал, пока опять тут не напился. А когда Шура напивается, из него,
Дошёл как-то до Ялани. В ночь. Падал – весь в грязи, даже и там, где обгорело. Продал Белошапкину Егору Павловичу, разбудив того раным-рано, литр дёгтю. Егор Павлович и сам дёготь гонит – купил, наверное, спросонья, ради того ли только, чтобы Шура отвязался, –
Анна Григорьевна Билибина,
Я – шёл с Кеми – там оказался, как раз во время Шуриного монолога.
Приехала скорая. Санитар и водитель из машины вышли, а брать в машину Шуру не хотят – пьяный и грязный, мол, и поднимать его не собираются. В чистой одежде им – действительно.
Ну, так вот.
Вышел из дома Колотуй, живёт поблизости, через дорогу, со свёрнутым в рулон и перекинутым через плечо домотканым ковриком – был уже здесь, за