– Самое ужасное – это когда православие скрещивают с коммунизмом, – произнес Дионисий и выпрямился.
– О как! – пробурчал Сущ. – Учить меня оба вздумали. – Он поглядел на часы. – Значит, мы с вами, Раиса Станиславовна, договорились? Никаких резких движений. Ни с чьей стороны. А заявление ты лучше мне отдай.
Он зыркнул на даму, и та безвольно протянула написанный корявым Павлушиным почерком листок. Сущ быстро пробежал его глазами, хмыкнул, хотел было порвать, но потом передумал, сложил вдвое и засунул в портфель.
– Пойду Мягонькую шантажировать, – засмеялся он. – А то знаю я вашу паралингвистическую братию, счас же налетят все эти Жолковские, Хомские, Успенские, Вежбицкие да Бенедиктовы и начнут по вражьим голосам верещать: увольнение по политическим мотивам, гонение на науку в СССР, репрессии против честных ученых, лысенковщина, ждановщина, марризм. А мы что, будем про ее фляжку всем рассказывать? Или про его апелляции? Нет уж, дудки, пусть письмо в газету Чаку напишет, что ушла по собственной воле и хочет на старости лет науке себя посвятить. А если откажется, мы ей тогда, крестничек, твое заявление под нос сунем и пригрозим дать ему ход. Так-то вот. А ты говоришь, Раечка, он нам не нужен. Очень даже нужен. И чтоб всё осталось между нами. Ты меня понял? – небрежно глянул на Дионисия Сущ. – А в финской группе вы, товарищ деканка, местечко найдите, пожалуйста. Или дайте мне прямо сейчас списочек, я подскажу, кого оттуда можно убрать безболезненно. А теперь – на лекцию оба, живо!
Спецпропаганда
Лекция была так себе. Не то что предыдущая. То ли предмет скучный, то ли лектор подкачал. Зато записывали за ним так, как будто в школе контрольный диктант писали и голову боялись поднять. Мертвая стояла тишина в аудитории, только дым «Партагаса» клубился над кафедрой и глаза одноногого, как прожектор пограничного катера, выискивающий в волнах нарушителя, шарили по рядам. И кого он там искал: бездельника, ленивца, инакомыслящего, несогласного, ренегата, оппортуниста или ревизиониста, – а всё равно Павлику не по себе делалось. И он тоже записывал, хоть и не понимал, что пишет, но если бы сидел с поднятой головой, то срезал бы его профессор партийным взором и не поглядел бы ни на какую степень родства.
«Вот кто шаман настоящий, – думал мальчик, скрипя пером и сердцем на галерке. – Эх, опасный человек мой лелька, лучше бы мне от него подальше держаться».
– Дальше еще хуже будет, когда диамат начнется, – шепнул Дионисий.
Остальные пары прошли как в бреду: английский, ахманский, фольклор, который в теории оказался куда скучнее, чем на практике, и под конец латынь. В ней Павлик не понял ни бельмеса. Легко сказать «я всё выучу», а поди-ка выучи. И зачем это надо учить? Говорить же на ней ему ни с кем не придется. Акустическая таблица – это интересно, это как футбол, а латынь по сравнению с ней – гречневая каша с кипяченым молоком для домашних детишек, пожаловался Павлик и услышал раздраженный нянечкин голос: «Глупости не говори, латынь мозги от умственных прыщей очищает.
…Когда первокурсник вышел на улицу, уже смеркалось. Билось от ветра пламя у памятника павшим. За ним начиналось футбольное поле и доносились вечные, как наука, ругательства. Слева юные люди обоих полов стучали теннисным мячиком о стенку, и утомленный тренер, заслуженный мастер спорта, бывший чемпион страны среди юниоров, с короткими, словно обожженными ресницами терпеливо и скучно объяснял новичкам:
– Ракетку как птичку в руке держите. Не очень крепко, чтобы не задушить, но и не слабо, чтобы не вылетела.
Идти в общежитие не хотелось, и вообще ничего не хотелось. И праздника, в общем, не получилось. Павлик посмотрел на главное здание и бездумно пошел по аллее, усаженной высокими елями. Нет, точно на картошке лучше было. Веселее, проще, понятнее. Хотя ведь и там всё трудно начиналось. Он поднял голову и подумал о тысячах студентов, которые изучали свои науки, влюблялись, пили, танцевали, писали пулю, хрипло спорили до утра и дрыхли до обеда, ходили на лекции или прогуливали их, потому что вылететь из университета еще труднее, чем в него поступить, и вот он стал теперь одним из них, сделался маленькой частью чего-то очень большого. Но странное дело: если еще утром эта мысль принесла ему необыкновенное воодушевление, то теперь Павлик почувствовал внутреннюю стесненность и печаль. Потом вспомнил про оставшуюся в зеленом домике карту и пустой тубус, подумал о том, что надо будет поехать и забрать их, но как-то неуверенно подумал.
Мимо шли студенты, беспечные, озабоченные, веселые и грустные, и среди них Непомилуев увидел лопоухого паренька, с которым познакомился на абитуре.
– Привет, землячок! – бросился он к нему.
Тот поглядел недоуменно.
– Двенадцатый этаж помнишь? – спросил Павлик. – А Пятисотый?
– Какой? Вы, наверное, молодой человек, обознались, – проговорил паренек негромко и пошел дальше.
И Павлику сделалось еще печальнее и как-то уж совсем одиноко. Он снова поглядел на университет и почувствовал свое ничтожество перед этим огромным, устремленным ввысь зданием.
– Красиво? – человек в новой генеральской шинели неслышно подошел к Павлику со спины. – А представляешь, как это смотрелось тридцать лет назад. Война только закончилась, нужда, разруха, а тут такое чудо. И как было после этого в коммунизм не поверить? А ты чего такой сердитый?
– Грустно мне чего-то, дядь Саш. А вы здесь как оказались?