Он пел, и было непонятно до конца, о чем эта песня, какого тайменя не сварила мати и почему так рано закрылись пивные, но так понятны были эта влюбленная девушка, и ее мама, и молодой рекрут. «А никакой он не дурак», – подумал Павлик, против воли любуясь тем, как поет Роман. Он совершенно не ожидал, что у этого недалекого, самовлюбленного человека, у вурдалака, блудника и окаянника может быть такая способность бередить чужую душу, в чем пускай не было никакой его личной заслуги, потому что этот дар был ему просто дан, но ведь был же этот дар, был. И свой дар был у гордеца Бодуэна, у мудреца Данилы, даже у Сыроеда с его постоянной насмешливостью, скрывавшей глубокую грусть и ненасытное любопытство к жизни. И у печального Бокренка, и у идеологов, которых Павлик презирал, а потому даже имен их не запомнил и лиц не различал, но не могли же бездари учиться в аспирантуре МГУ.
«А есть ли какой-нибудь дар у меня? – подумал мальчик с тоскою. – Наверное, никакого. И поэтому она с ним, а не со мной, ведь они выбирают талантливых». Мысль была странная, взрослая, неизвестно из какого прошлого или будущего залетевшая, но очень точная, Павлика встревожившая, хотелось ее поскорее забыть, забить, заглушить, чтобы только не скатиться в опасную и ненужную сиротливую зависть, и Павлик стал требовать, чтобы ему наливали еще и еще.
Он не знал, что когда люди выпивают, то сильно меняются и, возможно, обнаруживают свою истинную физиономию: одни глупеют, другие мрачнеют, третьи лезут в драку, четвертые начинают без умолку болтать. Непомилуев же делался просто забавней, и ему, смеясь, подливали, но странным образом шумевший дождь, ветер, ненастье подействовали на студентов так, что вслед за одним упились все: Рома, структуралисты, идеологи, сама Алена, Денис, Кавка, еще какие-то славные домашние девчонки со славянского отделения, – как не напивались ни разу. Пили, пели, снова пили, засыпали, кто-то отваливался, потом просыпались и снова пили.
Постепенно отползали, разбредались по комнатам, но самые стойкие еще оставались, и Павлик был вместе с ними. Его уемистое, не привыкшее к алкоголю тело всё больше и больше наполнялось хмельной отравой, в этом теле, как на корабле, должно быть, имелась своя ватерлиния, но в этот раз Павлик погрузился ниже и поймал себя на восхитительном ощущении: как это здорово – пить, заполняя себя не только знаниями и мечтами, но и чувством пьяной легкости и текучести. Мысли сделались покойными, ровными, они больше не жалили его, не тревожили, не угнетали, а обтекали, как если бы Павлик стал неподвижной рыбой, замершей на перекате.
Когда кончилась водка, пошли по деревне, купили мутной браги и пили ее по дороге прямо из банки. Никто не понимал, что на них нашло, но теперь Павлику казалось, что его внутренняя рыба превратилась в птицу, машет крыльями и взмывает в поднебесье, и счастье этого полета было так прекрасно, точно он оказался в собственном сне или на Данилиной картине. Одно его огорчало в этой радости: он был в воздушном плавании сам по себе, ибо та, с которой влюбленный мечтал бы парить над далеким ли белорусским городком с его островерхими крышами и долгими кривыми заборами, над русским ли полем, каменными горами, укрывавшими секретный город, над тундрой, болотами или тайгой, еще не догнала его, не преодолела земное притяжение и не взлетела, но опьяненному мальчику грезилось, что у него хватит силы и вдохновения оторвать ее от скучной земли и взять с собою в ночной полет. А за ними двумя потянутся и другие, потому что Павлик даже в своих нематериальных перемещениях оставался советским человеком и не мог бросить народ на берегу.
Ему стало вдруг очень хорошо, как бывает тому, кто обрел в жизни цель. Непомилуев почувствовал, что напряжение, в котором он находился все эти дни, начинает спадать, разряжаться, обращаться в свою противоположность, и он был готов не просто всех простить, но полюбить. Павлуша хотел, чтобы были счастливы эти люди, чтобы были счастливы все, чтобы никто ни с кем не ссорился, не бодался, никого не обижал, не завидовал, не зарился на чужое и не отрекался от своего, чтобы обиженные простили обидчиков, а обидчики повинились перед теми, кого случайно или намеренно обидели, чтобы у каждой девчонки был правильный парень, а у парня – верная девчонка и никто бы не заглядывался на чужих, чтобы дружили и умные, и идейные, и глупые, и безыдейные, русские и еврейские, литовские и украинские, уругвайские и чилийские, советские и несоветские, потому что есть нечто, всех превосходящее, объединяющее, на фоне чего мелочными были все шероховатости и несуразности, – мир сделался круглым, гладким и непротиворечивым, как в первую седмицу творения, и кажется, подобное он попытался сказать, призвав к любви и согласию комсомол и синагогу, но в этот момент рыжеволосая девица в потертых кожаных штанах вскочила на стол и отчаянно заорала:
– …Любимой бабой называл, – радостно завопил, подпевая ей, подвыпивший народ, и Непомилуев понял, что и говорить ему не надо, потому что ничего более прекрасного, чем это завывание и неизвестно откуда взявшаяся девица, которую он не видел ни до того, ни после, нет и быть не может.
Он вскочил с места, стал неуклюже топтаться посреди столовой с кружкой в руках, и смех окружающих не казался ему обидным, хотя они все потешались над тем, как он не попадает в такт, валится и качается, но Павликову восторгу всё равно не было предела, и он не заметил, как сел на лавку, расплескав бражку, и уронил свое цветущее лицо в салат.
– Этого можно уносить, – произнес над его поникшей головой скучный приговор курносый Бодуэн.
А дальше Павлик не помнил ничего. Его не было. Ни во сне, ни наяву. Нигде.
Бабал
Он очнулся на полу между Сыроедом и Дионисием. Видимо, так их и складывали. В порядке поступления. Лежали, как сомы в ванной с