времени. А плач Ярославны? А все эти мифические птицы, звери? Да не описывал никто в Средневековье так природу. Это всё унылый романтизм, Гриша. Не «Песнь о Нибелунгах», не «Песнь о Роланде» и не «Песнь о моем Сиде». И Карамзин был, конечно, прав, когда сказал, что это наш Оссиан.
– Медвежья услуга.
– Да нет же, чутье! Они были на грани того, чтобы проговориться. А Екатерина вообще должна была разгневаться и велеть эту рукопись уничтожить, потому что – и здесь ты, конечно, Гришуня, прав – она получила совсем не то, что хотела. Она хотела ироическое, монументальное, монархическое сочинение, а тут разгром, плен, позор, побег и какой-то неестественный, явно наспех приклеенный финал про славу Игоря, что в двенадцатом веке вообще было невозможно и сделано исключительно для нее одной. И неужели царица не понимала всей этой искусственности, если не сказать точнее, романтической иронии? Понимала, конечно, умная была женщина и стерла бы всё в порошок, но…
– Что «но»? – спросил Бодуэн насмешливо.
– Но гениальная блудливая старуха, тайная заказчица и самая первая читательница «Слова», – взмыл ястребом Кантор, – вдруг сообразила, что даже ее безграничная власть имеет границы. И эти границы – поэзия! Ты понял, Гришовец? Подлинная поэзия! Не эти придворные лизоблюды, которыми она вертела как хотела, не карьеристы и вельможи, которые писали в честь нее оды и получали за это подачки с ее стола…
– Но-но. Ты бы полегче про нашего кормильца, – пробормотал Бодуэн.
– А кто-то совсем другой по духу и по крови. И он ее победил, понимаешь? Никто не мог ее победить, даже все ее хвастливые фавориты, все эти Потемкины, Орловы, Зубовы, а этот – победил. А знаешь почему? Потому что она увидела человека, которому от нее не нужно ничего, которого вообще ничего, кроме поэзии, не интересует. Она поняла, что есть на земле территория, которая даже ей неподвластна и которую нельзя завоевать никакими армиями и флотами, никакими чинами, должностями и угрозами. Которая свободна по определению. И тогда, Гришутка, императрица сделала то, чего не делала в жизни никогда, – она отступила. Она спасовала перед ним и его сочинением, не стала его разоблачать, хотя имела полное на это право. И единственное, чему всё-таки помешала, – не позволила, чтобы «Слово» при ее жизни опубликовали, потому что высокая политика, государственные интересы и прочая лабуда… Потому что про поражение, плен, позор…
– И у тебя есть доказательства этого бреда? – спросил Бодуэн, и что-то тревожное почудилось Павлику в его вопросе.
– Существует Екатеринин экземпляр «Слова» с ее личными пометками, который она читала как минимум за пять лет до публикации, – сказал Данила, понизив голос. – И опять: как ты мне объяснишь, почему для нее специально экземпляр изготовили, если это была обычная, ну пусть даже не совсем обычная архивная находка? Что за странный сюжет?
– Ты этот список видел?
– Кто ж мне его даст? – усмехнулся Кантор. – Царицын экземпляр лежит в спецхране, и стерегут его как самый секретный исторический документ, потому что в нем окончательное доказательство того, что «Слово» – не нравится мне слово «подделка» – было создано в восемнадцатом веке.
– И ты хочешь мне сказать, что знаешь его неподкупного, честного, сверходаренного автора?
– Знаю, – пыхнул сигаретой Данила.
– И можешь его прямо сейчас назвать?
– Ну могу.
– Ну назови.
Данила замолчал, и Павлик мозжечком ощутил, что присутствует при чем-то очень важном. Он затаился и перестал дышать. Только боялся, как бы ветер не унес эти слова в сторону. Но и ветер тоже затих и прислушался.
Литораль
– Ермил Костров.
– Кто-кто?
– Ермил Иванович Костров.
– Это который… переводчик «Илиады» и «Золотого осла»?
– Не только. Он переводил также Оссиана. В девяносто втором году. И вот тебе еще одно доказательство. Перевел Оссиана, прочувствовал идею и взялся за написание «Слова». Он был совершенно гениальный тип. Пьяница, вятич, темного происхождения, сын не то дьячка, не то крестьянина, но зато наш, университетский, свободный человек, и при этом никаких амбиций, легкий, беспечный, незлобивый, бездомный, поэт от Бога. С поразительнейшим языковым чутьем и слухом. Жаль, что его почти никто не знает. А ведь его Суворов уважал и таскал с собой в походы его книги, Потемкин его к себе приглашал, а Пушкин о нем с какой нежностью писал! Его Амелин любит! Ты только подумай, Гришуля, – заплясал руками Данила (Павлик уже давно подметил, что Даня всегда начинал взмахивать руками, когда чем-то очень увлекался), – маленький, курносый, невзрачный, со смешными буклями, как они все в восемнадцатом веке ходили, посмешище для господ и лакеев, он однажды взбунтовался вместе с другими студентами и стал зачем-то швырять в эконома пироги и тарелки. Его к ректору вызвали, и тот – это у Пушкина в его записках есть, – удивленный, спрашивает: «А ты-то как сюда попался, Ермил Иванович?» (Заметь, не попал, а попался!) – «Из состраданья к человечеству». Ты представляешь? Ректору вот так запросто, безо всякого смущения. И масштаб какой сразу: человечество! А в то же время мог с дворовыми девками лоскутки разноцветные сшивать. Херасков его выше себя ставил, решил