теряешь голос. В жизни случается разное, и ничего не кончается до того, как кончается сама жизнь. Это нелогично. Неправильно. Ведь так?
Так?
Мику молчала. Смотрела в стену. Смотрела в неизвестную даль над моим плечом, если мы стояли лицом к лицу.
И не говорила ни слова.
Ульянка, которая помогала мне поначалу и скакала вокруг эдаким веселым воланчиком, брызжа эмоциями и идеями, постепенно охладела. Нет, неправильно выразился — просто переключилась на более интересные темы. В магазин при институте выбросили докторскую колбасу, от Наливаныча, говорили, не выдержав его буддистских заскоков, ушла жена, Виола в очередной раз загремела в вытрезвитель — влепят строгача или пожалеют? Вокруг было столько увлекательного и непознанного, что казалось невозможным сосредоточиться на чем-то одном.
Алиса и Славя увлеченно воевали друг против друга на симуляторе, там как раз реализовали эту возможность, и их было оттуда не вытащить. Лена, наверное, бродила где-то по расцветшему и похорошевшему саду с томиком Ремарка — на нее и вовсе не было никакой надежды.
У меня надежда пока что была.
Как и стопроцентное зрение. Сегодня Мику решила не сидеть в палате и не следить за «Международной панорамой», передающей душераздирающие подробности из стран, живущих по волчьим законам капитализма; она отправилась на прогулку. Вот только не в сад, не на кухню, не в подсобки, не в тренажерный зал и даже не в подвал, где было оборудовано вполне надежное — я проверял — противоядерное убежище. Совсем наоборот — ей захотелось на крышу.
Крыша у нас была типичная для местных зданий — четырехскатная, крытая шифером, с несколькими слуховыми окнами и одной дверью. Дверь была на замке, но ключ, как говорится, лежал в кармане, и к этому карману имели доступ многие шаловливые ручки. Но Мику Ульяну точно не просила, значит, сама добыла. Упрямая девчонка.
Кряхтя, как столетний дед, я вылез на пыльный чердак: здесь было полным-полно хлама, который следовало бы выкинуть, но из-за скупердяйства завхоза — упыриной серьезности человека по фамилии Маникян — выкидывать что-либо было строжайше запрещено.
Протоптанная в пыли дорожка вывела к прикрытой, но не запертой двери, которую я уверенно толкнул и выбрался, наконец, на волю — то есть крышу. На волю, в пампасы! Внизу царил по-летнему неподвижный и горячий, как расплавленная смола, штиль, но наверху с разных сторон поддувал коварный майский ветерок. Солнце садилось куда-то за спину, за бесчисленные трубы и могучие градирни металлургических заводов, столбы дыма расплывались в желтом зареве.
Мику сидела на самом краю, свесив ноги через ограждение. Пепельные волосы дрожали на ветру, словно замерзали на морозе.
— Это я, так что сигать через проволоку нет необходимости, — предупредил я, приближаясь. Темно-серый от времени шифер похрустывал под ногами, будто первый непрочный лед на зимней речке. Поправился: — А может, и есть, но только если ты очень уж сильно меня недолюбливаешь.
Это психологический трюк был, как вы поняли. Реплика, требующая ответа, завернутая в шутку. Восемнадцатилетние подростки — самые коварные люди на свете!
Девушка не ответила. Ее рука лежала на поручнях, и словно играла с набегающим воздушным потоком — манила, отпускала, гладила. Наверное, ветер был единственным существом, которое она не отталкивала от себя. Ветер был ее единственным другом.
— Не против, если я присяду тут?
Ноль реакции.
— А я вот недавно сообразил, как у нас стратежно расположен институт, — сообщил я, устраиваясь рядом. — Вон с той стороны, видишь, заводы, а с противоположной — гляди, университет. Да не один. С одной стороны — детский ботанический сад, а с другой — бандитский район, куда и днем-то лучше не соваться. В ту сторону — аэропорт, а в эту — железнодорожный вокзал. А посередине — мы, несчастные. Мы центр мира, понимаешь? От нас зависит, будут ли ханурики на поселке и дальше собираться под гаражами с разливным пивом — или лежать бесформенной кровавой кучей под развалинами. Да что ханурики… возьми студентов, или работяг с ЗТЗ… Это все мы — наша ответственность, понимаешь, что…
Мику взмахом руки оборвала монолог. Зря я про ответственность начал, не то у нее сейчас настроение, чтобы о рабочем классе думать.
Она думала сейчас только о себе. А о чем еще? Да о случившемся с ней, конечно! О несправедливости.
— Знаешь, — сказал я медленно, словно размышляя, — ты можешь сейчас, конечно, думать, что общество — холодная и бессердечная скотина, а наша жизнь — чудовищный ад без надежды выбраться живым. Так?
Ласкающая ветер рука замерла в воздухе странным, незавершенным движением.
— И я даже не стану с тобой спорить, потому что это все чистая правда, — сказал я. — Но только вот думать так — зачем?
Она все еще смотрела на меня снизу вверх — молча и вопрошающе.
Я ничего не сказал. В небе царил золотой закат.
— В каком смысле? — прошептала она.
Победа! Лед тронулся, господа присяжные заседатели! Лед тронулся!
— Посмотри на меня, к примеру. Как там писал наш замечательный народный артист Кормильцев? «Иван Человеков был простой человек и просто