россыпь колючей изморози, и душу воротившая последняя песнь для уставшей от жизни покойницы с дробным ритмом спешно снующих бабьих ног, обутых в драные сапоги да в облезлые валенки с галошами…Перемена случилась у меня внутри, где-то там, в космосе сознания или даже о с о з н а н и я момента. Я почувствовал, что прибыло вдруг мне сил, что ушибленное плечо уж больше не болело, и, сам того не заметив, ускорил ход, и не окликни меня кто-то, так бы и пошел один до самого погоста, который светлел вдали на косогоре. Однако ощущения бодрости хватило не надолго. Вскоре пришлось переложить крест на ушибленное плечо, и боль вернулась. Тяжкая ноша с каждым новым шагом давила все сильнее, и вот уже в ушах вместо посвиста ветра и стройных женских голосов что-то загудело, заскрежетало, я решил уж было остановиться и коротко передохнуть, но в голове промелькнуло: крест несешь, крест несешь, и я пошагал дальше на неверных уже ногах. Был, признаюсь, момент, когда я хотел попросить помощи, но представил как-то особо ясно и живо Е г о – поруганного, побитого, преданного почти всеми, на смерть страшную гонимого – и пошел, пошел, будто и не думал останавливаться… Помин был в три стола, и хотя мужчин сажали за первый, внучка новопреставленной, по-свойски чмокнув меня в небритую щеку, прошептала быстро: «Тимоша, а, может, сядешь со мной за третий?» Я сделал, как она просила, хотя продрог отчаянно в своей куртке на рыбьем меху и кроссовках. Отказать ей было нельзя хотя бы потому, что она назвала меня Тимошей. До нее только один человек называл меня так – моя матушка… Я курил у плетня, вспоминая ее, и согревался этими воспоминаниями. Она говорила: «Казачишка ты мой, что ж ты, ирод, добрых людей-то пугаешь своими ручищами? Оставайся, Тимоша, на родине, в Калаче. Меня сюда перевез и сам вернись – тебя, может, атаманом выберут. Знаешь, какая у них форма тепереча – фу ты, зараза, одних пуговиц позолоченных семьсот четыреста штук!» Сын покойницы прервал мои мечтания. «Слышь, герой – у тебя трусы в полоску, ну-ка дай-ка папироску! – зевнув, сказал он, подойдя ко мне. – Ты это, за стол иди, а то там такие, как я, всё уметут и будешь с бабами чай с вареньем наворачивать. Нюрка там тебя обыскалась. Дура дурой, а туда же!» В избе было тепло, жарко даже. Печь протопили те, кто в хате накрывал, и народ сидел разомлевший, добродушный. Меня и впрямь приветствовали, как героя. Перебивая один другого, принялись вспоминать, как я нес безропотно крест в тонну весом, как командовал при погребении, как холм ровнял – вот Нюрке-то мужа какого, женись.
– Не могу, – говорил я, хлебая ушицу.
– А почему?
– Потом скажу, – отвечал я, разделываясь с жареным сазаном.
Тема женитьбы всех разом вдохновила. Стали вспоминать, кто как познакомился, сколько людей было на свадьбе, один родственник-заика добрался и до брачной ночи, на него было зашикали, но шутейно, для порядка, он же от волнения начал заикаться еще больше, пока вообще не застрял на слове «экстремальный», хотя я не понял, к какому боку он хотел его приставить. И тут опять вспомнили про меня. Тетка одна толстая с большой бородавкой на носу строго глянула и предложила объясниться, по какой такой причине я не могу жениться.
– По художественной, – ответил я, уплетая рыбный пирог. – Художник я, а художникам не велено жениться.
– Хххудддожжжник, – сказал заика-родственник. – Бббаб, что ли, ггголых ррриссуешь?
– Да, – ответил я смиренно. – Приходится иной раз и женщин, скудно одетых, запечатлевать (на этом слове я, подобно заике-родственнику, тоже начал скакать по звукам).
– А потом, небось, спишь с ними, – сказала насмешливо толстуха с бородавкой на носу.
Я сделал вид, что не расслышал вопроса, но на всякий случай засунул в рот немалый остаток пирога.
– Художники – самый бесполезный народ, – мутным взором обводя стол, устало заметил наследник. – Их при царе-батюшке не на кладбище, а за оградой хоронили.
– Это не художников, – едва не подавившись пирогом, поправил его я. – Это артистов.
– Да тоже такая же сволочь, – отмахнулся, морщась, как от изжоги, хозяин. – Какая от них польза? Один гольный разврат.
– Эээттто ддда, – отдуваясь и поглаживая себя по пузу, удостоверил родственник-заика.
Нюрка еще в самом начале моего допроса вышла из-за стола и встала в дверях, то исчезая, то вновь объявляясь. Она смотрела куда-то мимо всех и, вероятно, думала о том, как бы мы с ней жили. Грешным делом и я об этом мимоходом подумал и даже начал, как ни странно, не раздевать, а одевать ее в воображении, но одетой по моему хотенью она выглядела совсем нелепо, хотя была не обижена ни телом, ни ясностью простоватого, но симпатичного лица.
Поздно вечером она пришла ко мне… Ночью уже я проснулся непонятно по какой причине и увидел, что Нюрка в фуфайке, наброшенной поверх ночной рубашки, и в кирзовых отцовских сапогах на босую ногу стоит перед мольбертом с незавершенным еще портретом Агнешки и то ли фырчит, то ли дует с силой на него, словно хочет прогнать вон из избы. При едва теплящемся свете керосиновой лампы да еще спросонья это зрелище впечатляло. «Эй, – окликнул ее я. – Ты чего, колдуешь, что ли? Иди сюда, здесь тепло». Она перестала дуть на Агнешку, но головы не повернула, а спустя какое-то время сказала: «Не будет тебе с ней счастья. Не жилец она, вот увидишь. А мне идти надо. Папаша проснется, а меня нет – враз все и поймет».
Я не стал удерживать ее и не стал говорить, что пророчество ее не сбудется, потому что тот, кого уже нет в живых, больше не помрет, но после ее ухода долго не мог заснуть…
Глава пятая
Профессор Перчатников оказался высоким, тощим человеком юношеского вида, но с голосом, которым более всего уместно было бы подавать