Церкви, хотим победить врагов и упрочить славу Креста. И что же? Мы станем бояться дьявола и, признавая его силу, будем перед ней трепетать? Нет, мы должны сознавать в себе присутствие силы, которая и самого царя тьмы может заставить служить небу! Вот настоящая победа над грехом — победа не трусливого школьника, который бежит греха, чтобы не поддаться ему, а сильного мужа, который именем Божьим принуждает падшего ангела бороться за добро!
— Простите меня, — аббат все еще был в нерешительности, — но не дерзость ли со стороны слабого, греховного существа эти попытки распоряжаться злыми силами наравне с премудрым и всемогущим Провидением? Не угрожает ли нам опасность сделаться жертвами там, где мы думали управлять?
Граф строго, почти гневно на него взглянул.
— Мир, — сказал он, — борется с нами всевозможными средствами, — неужели мы, защищая святое дело, должны выступать против него с неравным оружием, которое заранее осуждает нас на поражение? Нет, тысячу раз нет! В наших руках должно быть самое острое и действительное оружие — несравненно более острое и действенное, чем то, каким располагают наши противники. Меч убивает, — продолжал он, — а заповедь гласит: не убей! А между тем сотни тысяч людей ходят опоясанные мечом и имеют задачей в жизни изучение искусства убивать по всем правилам тактики. Почему же никто не осуждает их? Зачем победоносные войска увенчивают лаврами, раз победа достигается посредством убийства сотен и тысяч невинных существ? Потому что они поднимают меч во имя честного и доброго принципа, на защиту Отечества, для упрочения его славы и величия. Но Отечество принадлежит здешнему, преходящему миру. А мы станем робеть и колебаться, мы не осмелимся действовать мечом, когда дело идет о защите вечного Отечества всего человеческого рода, о славе и величии невидимого, всесвятого Царства Божия? Те, кто обнажают меч на защиту земных благ, не имеют права ограничивать нас в выборе наших средств защиты, имеющей в виду торжество вечных, непреложных истин. Наши враги, конечно, желали бы видеть нас с тупым оружием в руках: это обеспечивало бы за ними победу, которая досталась бы им легко, если бы им удалось поселить в наших душах сомнение. Нет, молодой человек, изгоните из вашего сердца всякое колебание, иначе вы не в силах будете поднять меча на защиту Христовой Церкви!
Аббат склонил голову.
— Простите молодому, неопытному уму его колебания, — тихо проговорил он. — Я стану бороться и молиться, и постараюсь облечься в панцирь веры и послушания.
Граф ласково на него посмотрел и сказал:
— Молите Бога, чтобы Он закалил ваше сердце и не допустил его идти по пути страданий и отчаяния, по которому я долго странствовал, прежде чем пришел к полному убеждению и спокойствию.
Он приблизился к аббату и положил ему руку на плечо.
— Я тоже, — заговорил он чрезвычайно мягко, — был молод, как вы, как вы, весел и счастлив. У меня была нежно любимая жена и двухлетняя дочь, в глазах которой я видел небо. Сам я занимался медициной в Риме. Мне посчастливилось, богатство лилось ко мне рекой. Обнимая жену и дочь, я чувствовал, как сердце мое переполнялось любовью ко всему человечеству, благодарностью к Богу за дарованное мне счастье и состраданием к страждущим, которым я старался помогать всеми средствами моих сил и познаний. Был у меня еще брат, — продолжал он, задумчиво смотря перед собой. — Я любил его с детства. В качестве старшего брата мне удалось воспитать его сердце и образовать его ум. Он посвятил себя искусству, которое издавна составляло один из роскошнейших цветков в венке славы моего Отечества. Я с гордостью любовался произведениями его кисти, в которых он все более и более приближался к манере великих мастеров прошедшего времени. То была славная, счастливая жизнь! Моему брату вздумалось попробовать свои силы в изображении самого высокого и святого предмета: он захотел нарисовать Святую Деву с превечным Младенцем на руках. Жена моя служила ему моделью, а ребенок наш на ее коленях должен был служить образцом Младенца. Но, может быть, то был непростительный грех, неслыханная дерзость? Однако и великий Рафаэль рисовал своих мадонн с земных женщин, что вовсе не мешало божественному духу открываться ему с такою осязательной отчетливостью. Я радовался при мысли, что рука любимого мною брата передаст на полотне все, что было у меня самого дорогого и что из этого в то же время выйдет картина, предназначавшаяся для служения Господу. Профессия принуждала меня часто и надолго отлучаться из дому, — продолжал он мрачно. — Однажды, когда я вернулся, они исчезли. Мой брат соблазнил мою жену — или она его, я не знаю, — только они убежали, взяв с собой и невинную малютку, вероятно, для того, чтобы ее чистый взгляд не мог вливать в мою душу утешения и услаждать моего одиночества…
На последних словах голос его точно оборвался, взор сделался неподвижен, губы дрожали от внутреннего волнения. Он в изнеможении упал на стул. Аббат стоял перед ним, глубоко растроганный. Через несколько минут граф снова начал тихим, уже спокойным голосом:
— Я уже давно об этом не говорил и не растравлял словами своей сердечной раны. Но вы видите, — прибавил он с печальной улыбкой, — рана еще не зажила. Все поиски беглецов оказались безуспешными: я не мог найти никаких следов. Как описать вам мое тогдашнее состояние? На это едва ли хватит слов. Душа моя была полна отчаяния; я утратил веру в Бога и хотел положить конец своей жизни. Только надежда отыскать мое бедное дитя заставляла меня со дня на день откладывать исполнение этой ужасной решимости. Я возненавидел людей и отказывал им в помощи моего искусства, радуясь, когда умирали родители или когда они лишались детей, между тем как в моей власти было бы их спасти. Я презирал общество и весь государственный строй. Его законы и постановления оказывались бессильными отвращать или наказывать преступления, подобные тому, от которого я страдал. Если бы я мог одним словом уничтожить весь человеческий род, я бы не задумался произнести это слово и с восторгом бы смотрел на всеобщую гибель. О, мой молодой друг! —