что теперь изменит. Но… я не имею права заставлять тебя здесь жить.
Едва различаю его черты, но вижу, как он вздрагивает.
– Прости меня.
Вздыхает.
– Ты мог бы жить с ней счастливо.
– Я не несчастлив. – Голос у него до того тихий, что я едва слышу.
– Ты же любил ее. – Давлюсь словами. – А я тебя удержала.
– Кристи…
– Сможешь ли ты меня когда-нибудь простить?
Ал раскачивается в своем скрипучем кресле. Лезет в карман, вытаскивает трубку, забивает в нее табак, чиркает спичкой по дверце плиты, прикуривает. Бормочет что-то себе под нос.
– Что?
Втягивает дым, выдувает его наружу.
– Я сказал, что сам дал себя удержать.
Размышляю над этим.
– Ты меня пожалел.
– Дело не в этом. Я выбрал.
Качаю головой.
– Какой у тебя был выбор? Я заставила тебя подумать, будто ты меня бросаешь, а ты всего лишь пытался жить.
– Ну. – Он описывает круг рукой. – Как я мог это все бросить?
Пока он не начинает ехидно улыбаться, я не сознаю, что он шутит.
– Никто не знает, какую я люблю овсянку, – говорит он. – Да и вообще. Ты бы для меня так же.
Конечно так же. Ал выказывает доброту – или, может, ему проще так думать. Как ни крути, это моего поступка не извиняет. Вот они мы, вдвоем, не пара, а брат с сестрой, обречены жить всю жизнь вместе, в доме, где мы родились, в окружении призраков наших предков, призраков жизней, какие могли бы у нас быть. Со стопкой писем в чулане. С плоскодонкой на стропилах в сарае. Никто никогда не узнает, когда обратимся мы прахом, о жизни, которую мы тут провели, о наших желаниях и сомнениях, близости и одиночестве.
Мы с Алом сроду не обнимались, сколько себя помню. Невесть когда в последний раз прикасались друг к другу, если не считать того, что он помогает мне передвигаться. Но в этой мутной тьме я кладу ладонь поверх его, а он – вторую, поверх. Вот так же мне бывает, когда теряю какую-нибудь мелочь – катушку например: ищу ее всюду, а обнаруживаю в самом очевидном месте – на столе под тканью.
Вспоминаю, как говорила мне когда-то Маммея: есть много способов любить и быть любимой. Беда, что понять это до конца я смогла, когда жизнь по большей части уже прошла.
Через несколько дней после того, как Энди начал зарисовывать меня в розовом платье на траве, он уносит наброски наверх. Я оставляю печенье остужаться на стойке, горшок с куриным супом – на плите. В полдень он спускается и угощается, макая печенье в плошку с супом, хлебает воду из насоса в кладовке, утирает рот тыльной стороной ладони. Устремляется наверх. После обеда я пеку голубичный пирог, отрезаю теплый кусок, толкаю вверх по лестнице тарелку и зову его спуститься и забрать. Улыбка у него на лице стоит моих усилий.
Он уходит домой в сумерках. Возвращается наутро, топает наверх, тяжкие шаги – единственный звук на весь дом. Слышу, как он бродит по комнате, открывает двери, закрывает, забредает в другие спальни.
Так продолжается недели напролет.
Месяц, другой.
Следы Энди – всюду, даже когда его нет. Запах яиц, кляксы темперы. Засохшая кисточка. Деревянная доска, заляпанная краской.
Холодает. Энди все работает. В конце августа, против обыкновения, не уезжает в Пенсильванию. Я не спрашиваю, почему, отчасти боясь, что, если произнесу вслух, это напомнит ему, что уж давно пора возвращаться домой.
Пока он наверху, я живу, как привыкла. Грею воду для чая. Замешиваю хлеб. Глажу кошку у себя на коленях. Смотрю в окно, как качается трава. Болтаю с Алом о погоде. Усаживаюсь любоваться закатом, ярким, как цветное кино. Но все время думаю об Энди, притаившемся в дальней комнате, словно героиня из сказки, что прядет солому в золото.
Одним октябрьским утром Энди не приходит. Бетси я не видела много недель, но на следующий день, пока штопаю носки, она просовывает голову в кухню.
– Кристина! Можно вас с Алом позвать на ужин?
– К вам домой? – спрашиваю я изумленно. Они нас раньше ни разу не приглашали.