Машенька билась теперь в истерике, и ей давали валерианку. Эсфирь застыла, как мраморная, а моя мама принимала какие-то микстуры, которые прописал ей наш домашний врач Алексей Иванович.
Похорон бабушки я не видала, нас с бонной отослали домой.
Семь дней[38] мы с Марьей Карловной были одни, вырезывали картинки, шили что-то, и Марья Карловна была тоже какая-то необычная. По-видимому, она знала то, чего я еще не знала, что со смертью бабушки развалится наша семья.
Потом рассказывали, как бабушка, зная о приближающейся смерти, позвала всю семью к себе, со всеми прощалась, особенно обратила свои взоры на тетю Фиру — «что мне с тобой делать, доченька», — тетя была первой дочерью, которую надо было выдать замуж, а моей матери сказала: «Ты сделай то, что считаешь правильным».
В те времена жили просто не боялись правды и так же умирали.
Мама была долго больна, она запустила хозяйство; дом и мое воспитание были всецело в руках бонны.
Утром мы с Марьей Карловной и еще соседской девочкой Соней и ее бонной ходили на бульвар Чистые пруды и за покупками. Вокруг бульвара был низенький заборчик из березовых веток, поставленных крест-накрест; на замерзших прудах дети катались на коньках и была горка для санок. При входе на бульвар был киоск со сластями и орехами и особенно вкусными мятными пряниками белого, как сахар, цвета. Вкус и запах этих пряников тоже остался на всю жизнь, как и все впечатления раннего детства. В киоске продавали еще семечки и китайские орешки[39] (если осторожно разнимешь орешек — виден китайский божок в остром колпачке), но нам не покупали ни семечек, ни орешков: барышням не полагалось щелкать ни того, ни другого.
Мои родители были то, что называлось «передовой интеллигенцией». Мой отец был значительно старше матери. Воспитанный на Литве, он выглядел настоящим шляхтичем. Свою молодость он провел в польских панских имениях, был красив, с закрученными нафабренными усами, имел хорошие манеры, кроме своего еврейского, прекрасно говорил на трех языках — по-русски так же безукоризненно, как и по-польски, и еще знал немецкий. Одевался всегда с иголочки, носил норковые шинели с бобровым воротником, и, может быть, благодаря этому своему барскому виду, он понравился в доме московских купцов. В мою мать, которую ему просватали, он влюбился, она осталась его единственной большой любовью на всю жизнь.
Свадьба, по обычаям того времени, была очень пышная, с ужином на несколько сотен человек, с каретами не только для своей семьи, но и для всей большой родни, с двумя оркестрами, столом с выставленными подарками и проч. Невеста имела платье из белого муара, вышитое «жетом» (мелким серебряным бисером), и длинную вуаль, которую вместе со шлейфом должны были бы нести пажи, если бы в еврейских семьях таковые имелись. Этот наряд еще много лет сохранялся в большом кованом сундуке в нашем доме, но потом куда-то бесследно исчез.
После свадьбы молодые поехали в Париж, на выставку[40], и в Бельгию, и в Вену, где провели несколько месяцев.
Когда они вернулись в Москву и надо было устраиваться собственным хозяйством, выяснился один очень неприятный факт: сваты ошиблись или нарочно утаили то обстоятельство, что жених не имел потомственного почетного гражданства и, следовательно, правожительства в Москве. Моя мать наотрез отказалась поехать в черту оседлости, в Вильну, где у отца была большая семья, собственный дом и возможность устроиться. И тут начались те мытарства, которые продолжались тринадцать лет и кончились разводом.
Жили мы всегда за заставой. Не успеют, бывало, расставить мебель и повесить занавески в новой квартире, не пройдет и нескольких спокойных месяцев, как приходилось переезжать: из Петровского Парка за Трехгорную Заставу, оттуда за Драгомиловскую или на Пресню. Или менялся пристав, или околоточный попадался взяточник, и его сменяли, но в 24 часа нужно было разгрузить квартиру и скрыться. На квартире оставалась русская прислуга, и с помощью одной из тетушек или служащих с дедушкиной фабрики перевозили вещи и перебирались на новое место, где участковый пристав был сговорчивее или еще не попался за поблажки евреям.
Каждое лето уезжали за границу или на Рижское побережье, на Кавказ, в Харьковскую губернию или в Одессу, на Лиман. Единственное место, куда мы с мамой никогда не ездили, была родина отца — Вильна, и поэтому я не знала своих дедушку и бабушку с отцовской стороны.
Когда мне было два с половиной года и нужно было экстренно оставить очередную квартиру, а отец должен был хлопотать о потомственном гражданстве, мама решила со мной и няней поехать в Швейцарию на целый год. Мы жили в Лозанне в фешенебельном отеле в Уши[41] — Hotel de Chateau, мама посещала университет, слушала лекции на faculte de lettre[42], а я играла с детьми русских дворян, которые тоже проводили зиму в Швейцарии.
Моя няня Настя научилась нескольким французским фразам, и когда потом мы через год возвращались через границу домой, она жаловалась маме: «Барыня, да на нас здесь все волком смотрят». Она долго потом вспоминала французского лакея, который утром приносил на подносе кофе с булочками круассон или бриош, и нашу детскую столовую, где все русские няни в накрахмаленных белых чепчиках и передниках, и английские nurse[43] и немецкие бонны ели отдельно от господ, но вместе с детьми. Все они были нарядные и важные, и нашей няне тоже купили кружевные батистовые чепчики, которые она потом с гордостью всем показывала, но никогда не надевала в Москве.
Из детства в Лозанне я запомнила только озеро, каменные стены с отверстиями, из которых выбегали ящерицы и куда они пропадали так же