но опечатанную. И они хотели бы, если можно, посмотреть планировку.
Когда в 40-м, за год до войны, появился я, отец обменялся квартирами с вдовой известного пародиста Александра Архангельского, и у нас стало уже три комнаты.
Мы тогда любили и повторяли Слуцкого:
Вход был не отдельный вовсе, но знакомых водил.
Всех — исчезнувших — собрать бы в исчезнувшей квартире на Фурманова…
Остался один осколок дома — наш подъезд. Мы с Княжинским осторожно — справа воздух, провал, не дай бог оступиться — поднимаемся по лестнице на пятый этаж. В моей квартире номер 67 выломан паркет, под ним открылась накопившаяся за тридцать четыре года жуткая труха, сор — артефакты семейной жизни. В этой трухе нахожу мамину фотографию с уголком, на паспорт, молодую.
Я сетую на то, что новый, вальяжный, самоуверенный домина встал на месте моего? Но ведь мой дом 3/5 тоже возник на чьем-то месте, и так же ворчали и злобились те, кого выселяли — куда? — подальше нас, наверное, — и те, кого оттеснили в первые два бедных, коммунальных этажа. Но вот беда, и они, эти обиженные жильцы, тоже, выходит, не были правы, ведь и они когда-то после революции заняли чье-то место.
Жизнь — это запутанная и загадочная комбинация самых простых и самых сложных взаимных несправедливостей. Итак, кто же действительно вправе сказать: “Я не виновен перед братьями своими”? Никто.
Ни среди бедных, ни среди богатых мне никогда не было по себе. Ну, разве что с бедными было попроще. Я равнодушен к бедности и богатству, но я не выношу психологию бедности. В детстве, в юности во мне многое испортила бедность. Но богатство, уверен, испортило бы больше.
Проклятье моей вгиковской поры — “опыт жизни”. Буквально у всех на курсе его хоть ложкой ешь, а у меня, в семнадцать лет поступившего вчерашнего школьника, не было и в помине.
Тогда как раз входило в моду выражение “комплекс неполноценности”. А у вас на моем месте не развился бы этот комплекс? Если один сокурсник застал Великую Отечественную вроде даже как участник, другой воевал в Корее, третий был офицером-вертухаем в лагере, четвертый матросом какой-то статьи и ходил в плаванья, пятый… И так далее… Врали, конечно, много, но все-таки что-то же было правдой? А у меня правдой были только сплошные переэкзаменовки и распитие портвейна в подъезде.
За этим проклятым опытом я при первой же возможности лез во все дыры жизни. Не хотел ужасно, но лез. Выпивал для храбрости, но лез. И однажды утром, очнувшись и поспешно выбравшись из одной такой несусветной дыры, где провел грешную ночь, я поднял глаза и увидел табличку с названием “Последний переулок”! Остановило это меня? Пожалуй, нет. Разве только что на несколько мгновений похмельного раскаяния и обещания — самому себе — впредь жить по-другому. Но обещания, данные самому себе, не выполняются еще чаще, чем обещания, данные другим.
В конце второго курса мы уже сами выбирали место творческой практики.
Под влиянием Хемингуэя я возмечтал о Горном Алтае и сманил своего сокурсника Адика Агишева.
Барнаул, потом Горно-Алтайск, Чуйский тракт…
Записная книжка, июль 59-го года
Завтра должны выехать в Бийск. Шесть часов езды по железной дороге, а пароходом — против течения Оби — двое суток.
Поезд “Барнаул — Бийск”. Автобус “Бийск — Горно-Алтайск”.
Река Катунь. Шебалино. Оленесовхоз. Рога маралов вырастают из высокой травы, как осенние голые деревья.
Онгудай. Писать ярко, сдержанно и напряженно.
Семинский перевал. “Водитель! Проверь трансмиссию, тормоза…”