мертвый жених Дюймовочки.
Две птицы с женскими лицами поднялись выше самых высоких деревьев. Отсюда им было видно все Хозяйство — во все концы.
Брошенный всеми, одинокий в дачном домике на краю леса, несчастный.
Так хотелось Старику думать о себе, жалеючи себя, и так думалось. Нужно было стонать и жаловаться кому-то, но никого рядом не было.
Забытый, заброшенный, нелюбимый, — жалея себя — до слезной влаги.
Гулко и отдаленно лаяли собаки, обозначая горизонт — край земли.
“Проснись, старый пень”, — промолвила первая птица. “Пора! — вторила ей сестрица-вторая птица. — Встань! Настал этот час!”
Послушаться? Встать? Зажечь свет — всюду, где можно? Зажечь — возжечь — запалить — маяк, манящий, спасающий…
Дачный — заоконный — свет — через деревья — сквозь шелест — сквозь тишину.
Белеющий в темноте ствол березы на первом плане — крупно. И на общем — линия крон, почти растворяющаяся в белизне, еще остававшейся от заката.
Ветер маленькой и нежной ручкой тронул буддийский колокольчик в саду. Как будто ушедшие навсегда души заговорили с ним.
Однако соприкосновение пробирающейся в темноте осторожной ноги с сухим листом на лесной тропинке — шуршание осенних листьев под ногами мальчика, пробирающегося по заколдованному лесу, — прозвучали отдельно от всех других звуков ночного неба и ночной земли.
И тут меня осенило! А может, избавиться от Сашки — раз и навсегда, чтобы не тревожил больше, не докучал? Очень удобный момент. Заблудился в лесу, волки съели, медведь задрал. Вот мне и облегчение! И если подумать, сколько приличных людей авторы приносят в жертву сюжету. Анна Каренина, например. А тут какой-то Сашка…
Старик пошел навстречу этим звукам, перешел дорожку — границу поселка и вошел в лес. Босой мальчик стоял под деревьями и смотрел на него.
“После смерти рабби Моше один из его друзей сказал: «Если бы ему было с кем говорить, он бы не умер»”.
Вот ведь — почти не осталось постоянных собеседников. Раз, два — и обчелся. С Маркишем — по скайпу. С Иоселиани из Парижа — иногда, но подолгу — по телефону. С Рустамом Ибрагимбековым, когда он в Москве.
И каждый вечер, как правило, набираю номер Иры Рубановой. Мы знаем друг друга так давно, что уже и забыли — сколько.
Говорим обо всем. О Польше, которую мы оба любим. О Вайде, с которым она дружила много лет. Об Авербахе, у которого она брала интервью. О Париже, где она бывает чаще меня. О кино — критически. О детях — с любовью. О Юре Богомолове и Нине Зархи, об артериальном давлении, о наших общих воспоминаниях и, как ни странно, о будущем — в мировом масштабе.
Случается, раздражаемся, не согласившись в чём-то и с чем-то. Но все равно — на следующий день набирается номер. Как правило.
Слава богу, есть еще с кем говорить по вечерам.
Садись, ноги в таз. Не надо. Что значит, не надо? Слушайся меня. Ты что? Стесняешься? Меня? Христос мог, а я не могу? При чем тут Христос? При всем. Интересно, он теплой водой или холодной? Кто? Да Христос. Нет никакого Христа. Кто тебе это сказал? Я же еврей? Ну. Так вот, у евреев нет Христа. Кто тебе это сказал? Шекспир. Что? Шучу. Борис мне это сказал. Ах, Борис! Ну да, конечно. Это было в 45-м году на площади Арбатской — возле того фонтана с голым мальчиком. А вы откуда знаете? Я все знаю.
А в Крашичах неспокойно сине море. Чем-то на этот раз недовольна Золотая Рыбка. Море — густой и мрачно-яркой синевы с белыми гребешками- барашками. Второй день сильно штормит. Пальма на углу нашей улицы трагически заламывает руки под ветром.
Был бы я Ганс Христиан Андерсен — написал бы сказку, героиней которой стала бы одинокая белая яхта, мечущаяся на привязи у берега — напротив моей веранды, мечтающая оторваться и броситься в безумное плавание — к нему, к нему, к принцу! — которое ее погубит…
Два дня бунта и неврастении, ураганного ветра и метания моря, а сейчас все снова пришло в свое обычное кроткое состояние — бухта, горы, небо. Прозрачная у берега вода, бесшумная яхта.