Мики был просторный, возможно даже “наполеоновский”, во всяком случае, так хотелось думать.
К вечеру недовольство его, конечно, рассеялось — он вообще был очень добр ко мне, — и мы сошлись у него. Неожиданно и к моему удивлению достает бутылку спирта. Вообще-то он не пьющий, а тут — спирт!
Еще в Сочи он придумал про меня, будто я каждую свою историю начинаю со слов: “Так вот, просыпаюсь я утром со страшного бодуна…”
— С похмелья, Мика, похмелья, — каждый раз терпеливо поправляю я его. — И не каждое утро.
Спирт, значит, был прихвачен из Москвы — специально для меня.
Разбавили, выпили. Балкон открыт. Ночь, тишина. И мы так замечательно говорили — долго, долго, дружески, откровенно, по-мужски.
О любви. О нашей любви.
Всю жизнь отбиваюсь, как от преследующих по пятам бродячих собак, от стаи банальностей. Но не всегда успешно.
Да, конечно, — по словам Бродского, ставшими, увы, расхожими, — все эти смерти — “конец прекрасной эпохи”.
Для нас, для друзей моих — ныне ангелов — прекрасной. Потому что мы были.
Март 53-го года, противоречивый, как и всё в этом мире и природе, уже начал свою работу. Наст был и твердый, и хрупкий. Выпав с воплем из тамбура, Сашка неглубоко проломил наст своим легким босым телом.
Ванька-Клещ весело пхнул его в зад ногой — руки были заняты его же, Сашкиными, худыми ботинками. Летел Сашка с поезда лицом вниз. Больно ожег его о колючую — почерневшую уже — мартовскую корку. Ванька, сволочь, уносился с вагонами — вперед.
СО паровоз — он смешливый был — поспешал, пыхтел и под нос гундел:
— Отряд не заметил. Потери бойца, — чух-чух-чух, и паром на всю окрестность: — И яблочко песню. Допел до конца.
Пора было ему исчезать из Сашкиной видимости. И из романа. Навсегда.
Вагоны перед поворотом — в навсегда — круто изогнулись — серпом, СО оглянулся, увидел свой хвост и ужалил себя в пяту. Просто так, без надобности. Для смеха.
Может, надо было пойти на все, но остаться в том поезде? Выть, драться, кусаться, умолять, хвататься за поручни, повиснув над движущейся под ногами бездной, — волочиться за поездом, вцепившись в него стесанными, кровящими ногтями, — но остаться? Может быть, это грех — не быть со всеми? Может быть, это грех — эта тяга к себе? Может быть, грех, который он теперь искупает — или ему кажется, что искупает, — в центре этой белой пустоты — наедине со своим ужасом?
Бедный маленький Кай! Что ты делаешь здесь один, Кай? Где же твоя Герда?
Но ведь это только моя — авторская — воля — и это предназначенное ему пространство могло и не быть снежным. Например, зеленая трава и желтые цветы?
Но это было бы неправдой.
И если бы все же Сашка был я — или, наоборот, я был он, — я бы подумал тогда, переходя снежное поле, — да, да, так и надо, это в наказание — за страсти не по возрасту, за грешные мысли и грешное воображение — не по возрасту. А за то, что жизнь чужую разрушил, чужую любовь, — разве не должен быть наказан?
Но он был не я, и он не думал ничего такого, он просто шел по снегу, обжигая босые красные лапы, и знал, что будет идти, никуда ему не деться. Жизнь — ожог, и ты идешь по ней бос, наг и сир. И эта ровная — снежно-зернистая — поверхность — искрящиеся зёрна, не дающие никаких всходов, — только волшебство бессмертной, бесконечной красоты этого ужасного мира.
И это было еще не самое главное его испытание. Потому что большая жизнь состоит из маленьких жизней. И у каждой свое поле, которое тоже надо перейти.