внутрь и в маленький зал, где с разрешения гостеприимного генерал-майора КГБ в штатском — кажется, Михайлова — мне выдали для ознакомления дело Мандельштама.
Был бы я последним лицемером, если бы не признался, что время от времени босая француженка на ступенях КГБ возникала перед моим мысленным взором, как бы проступая сквозь равнодушно-ужасные страницы “дела”. Но возникала не потому, о чем вы подумали, а как фантастический символ безумного и неповторимого времени.
93-й!
Заявка называлась “Прекрасный Иосиф, или Говорит Мандельштам”…
Решили — особым образом — столкнуть на экране две стихии — игровую и документальную. Принцип для нашего документального кино не совсем тогда обычный, но очень близкий Семену.
Самого Мандельштама на экране не будет. Говорит не он. Говорят о нем. В этом и был главный фокус, прием.
Следователь болгарин Шиваров. “Христофорович”, как его называет Надежда Яковлевна, который ходил в гости к Лиле Брик, а потом покончил с собой в лагере. И те, кого он допрашивал по делу Мандельштама. Свидетели его жизни — от юности до гибели, поэты, друзья, враги, женщины, которым он писал стихи, доносчики, завистники, конвоиры по пути в ссылку…
Прием этот был тогда нов. Но Семен — неожиданно для меня — отказался от уже утвержденного, уже с выделенными — под заявку! — деньгами — проекта и стал снимать “Год собаки”. После этого изобретенный мной прием со следователем и свидетелями благополучно разошелся по другим картинам — художественным.
Ну что ж, значит, не судьба. Что делать? Последовать совету хасидов? Плясать и веселиться? Нет, просто забыть, засунуть — навсегда — в дальний ящик — к другим таким же несбывшимся надеждам.
Семен умер 8 сентября 1996 года в Гамбурге. Там и похоронен.
Казалось, после Шпаликова и Авербаха никто не должен умирать. Ан вышло не так. Список открыл Алёша Габрилович в октябре 95-го. И грянул страшный 96-й.
Потрясенный им, устав хоронить и оплакивать, собрался было — подражая Ходасевичу — написать “Мой некрополь”. А эпиграфом взять блоковское — из любимых “Вольных мыслей”:
В январе умер Бродский. Не из друзей вовсе. Но все же — мой друг, хоть он и не узнал об этом. И как же не подружиться было — мне — с ним, владевшим — как некогда знаменитая перуанка Има Сумак — диапазоном более четырех октав — от державинской одической до улично-ленинградской.
В тот день я был у нас в Союзе на Васильевской, Сережа Соловьев попросил меня написать несколько слов от имени российского Союза, чтобы отправить в Нью-Йорк.
“Не на Черной речке, не на дальневосточной гулаговской пересылке, не в голодной военной Елабуге — в своем доме в Нью-Йорке, как сказали нам, во сне. Всей судьбой, всем смыслом своего существования вобрав весь опыт жизни и смерти русских поэтов, Иосиф Бродский покидает нас не в дни благополучия, а в смутное и грозное время, и от того еще больнее расставание. В этот миг, ошеломленные известием, мы, может быть, не в силах понять, какой удар постиг нашу культуру. Но тоска России по Бродскому будет осознана. Лишенные возможности проводить его в последний путь, мы встретим его, как встречаем каждый день Пушкина и Тютчева, Пастернака и Ахматову. Ныне он приобщился к ним, светлым ангелам России, и вечно пребудет с ними. А мы — туда, в Нью-Йорк — нашему великому поэту — с Васильевского острова и от Александровского сада — шлем прощальный и благодарный поклон”.
Уж не знаю, дошло ли и до кого?
“Великий поэт. Чтобы заслужить подобный эпитет, поэт обыкновенно должен убедить нас в трех вещах: во-первых, в том, что он создал несколько