складываются в горстку… Видать, душе так надо было. Или ангел-хранитель надоумил?
Что он вообще думает обо мне, мой ангел-хранитель? Кстати, они — в течение жизни — как-то меняются на посту? Один сдает — в детстве, другой принимает в молодости. И сопроводиловка: “Неустойчив. Жаждет любви”.
Господи! Посылаю тебе эсэмэску: “Сохрани мою речь навсегда…”
С ума сошел? Да кто ты такой? И слова-то не твои — чужие, не тебе чета. Своего-то ничего придумать не смог, с чем обратиться по такой инстанции? Да что за речь твоя такая, чтобы сохранять?
Ладно! Понял! Согласен! Тогда так: “Бог с ней, с моей речью! Сохрани мою любовь навсегда!”
Но что такое любовь?
Город, и ты мечешься — без любви, без сочувствия, без благодати — петляешь, кружишь, как в лабиринте. Выход? Где выход? Телефон-автомат — холод московский, пальтишко на рыбьем меху — и ты позвонил, и пришел, и делаешь вид, что влюблен, — с ледяными ногами — и ты влюблен потому что делаешь вид, и ты не влюблен, и в отместку не получаешь того, чего жаждешь. Ждешь. А чего ты ждешь? Тепла? Наслаждения? Чего?
“Я покорно подставил себя потоку мыслей, охотно прислушиваясь к тем пестрым сказкам, которыми в моей груди зачаровывали мои чувства неотразимые сирены — вожделение и воображение”.
И все же — что такое любовь?
Мама — знала?
“Может быть, моя любовь слишком велика и слишком требовательна для тебя. Быть может, так чувствовать, как я, ты не умеешь или не можешь в отношении меня. Быть может, есть кто-то другой… да, я ревную и не боюсь говорить тебе об этом. Если б ты не был для меня всем в жизни, я могла бы притворяться, молчать и не открывала бы все свои карты, зная, что приношу себе вред. Ответь… прошу тебя, ответь раз в жизни так, чтобы я поняла, почувствовала, что? я для тебя значу в жизни, а если уже ничего не значу, то и это, чтобы я знала. Ты можешь сказать, что я пишу тебе так, как будто мы с тобой только недавно полюбили друг друга и я еще сомневаюсь в тебе. Но я тебя люблю действительно так, как будто только вчера узнала тебя, и ничего сделать с собой не могу, хотя и хотела, может быть, чтобы было иначе. Что делать мне с собой, если ты околдовал меня так, что я только и вижу тебя, только и слышу твой голос?”
А тут, как на грех, еще и я, маленький засранец, постоянно путаюсь со своими обидами, ревностью и ненавистью. И неожиданная мысль — сейчас. Может, я был не прав — тогда? Может, это я во всем виноват?
Ответа не будет. Поздно.
И тогда Сашка понял, что он не может больше так жить.
— Мама! — громко и отчаянно.
Он стоит посреди комнаты — в центре всей мизансцены. Борис все еще стрижет когти, поставив ногу на Сашкину кровать. Кухонное место, где на табурете пыхтит керогаз, отгорожено занавеской на колечках, за ней — как всегда, растерянно и неумело — готовится еда.
Мама, услышав голос Сашки, отодвигает занавеску. Ее лицо с голубыми глазами. Она смотрит на мужа и сына и еще не знает, чем грозит ей отчаяние в его голосе. Но ей уже страшно, и она улыбается, как будто хочет соединить их этой беспомощной, вопросительной улыбкой.
Черт возьми! Какой кадр!
Надо вообще заметить, не очень, правда, к месту, что “черт возьми” мы произносим с такой же легкостью, как и “боже мой”.
Борис тоже смотрит на Сашку. С интересом — веселым и опасным — что последует за этим возгласом доносчика-пасынка? И уже — внутренне — совершенно готовый к разоблачению, он уже знает, что? соврет. И знает, что она ему поверит, не веря. Захочет поверить.
Сашка молчит, отводит глаза. Борис молчит, обаятельно улыбаясь. Подмигивает Сашке. Как сообщнику. Мама — снова к керогазу, за занавеску. Борис аккуратно собирает с простыни обрезки ногтей — желтоватые серпики — в ладонь. Один такой все-таки падает на пол.