герой, жалкий интеллигентишка, — снимают. И он, как написала бы Надежда Яковлевна Мандельштам, “планирует” в Варшаву — послом.
А если бы просмотр в горкоме был назначен на день позже? Ах, это вечное — если бы да кабы! Грибы во рту не растут. Бабочка попала под сапог.
Павленком дело не ограничилось. Вызывают к министру. Для прикрытия зовем с собой Габриловича. Старик замечательный товарищ — ведь мог и не пойти.
Я первый раз у министра. И это даже вызывает у меня некоторую гордость и самодовольство. “В последний раз, когда я был у Ермаша…”
Министр милостиво вежлив и приятен в обращении. Особенно с главным советским сценаристом. Но постепенно, заглядывая в бумажку, обрушивает на нас поток замечаний — то возмущенных, то иронических.
— А уж крымский татарин для чего вам понадобился?
Господи! Какой еще татарин? А вот какой! Полуразличимый, он — секунды две на экране — везет Филиппка в телеге на пляж в Коктебеле. И на нем, к нашему несчастью, тюбетейка!
— И как он углядел эту чертову тюбетейку? — потом мрачно удивляемся мы с Авербахом в кабинете Главного редактора Даля Орлова, где получаем сорок пять поправок. Сорок пять!
— На то он и министр! — с восторженным трепетом отвечает Даль Орлов.
А министр особенно беспокоится по поводу татарина. Но, слегка третируя нас с Авербахом, словно малолетних шалунов, обращается к Габриловичу, старому и мудрому и, как он считает, политически подкованному:
— Вы-то знаете, Евгений Иосифович, какой злобный вой поднят “голосами” по поводу Джемилева и всей этой высосанной из пальца проблемы!
— Что вы говорите! Не может быть, — в изумлении ужасается старик, который, начиная с 45-го года, каждый вечер исправно слушает “Голос Америки”.
С невинным татарином было легко — дело одной “склейки”. Гораздо хуже и тяжелее было с эпизодом второй командировки Филиппка. У нас он проходил как “эпизод с Мандельштамом”.
Степь, предгорье. Кадр восхитительный — волшебная Митина камера. На очень дальнем плане — в вечернем сумраке — белая, движущаяся по склону масса — отара овец. Горит костер, возле него Филиппок — с блокнотом и карандашом — слушает наивную и искреннюю речь передовой девушки Масленкиной.
Чумазый бродяга из темноты прибивается к костру, жадно скребет грязными пальцами кашу из котелка, дико и презрительно смеется, читает стихи Гёте. Потом у костра остановятся два верховых чекиста, и мы поймем, что бродяга-интеллигент — условно названный нами “Мандельштамом” — бежал из лагеря.
Поймем мы, авторы, не зритель. Потому что зритель это никогда не увидит.
“Вырезали” чекистов, изменив структуру эпизода, его смысл, да и весь ритм второй части “Объяснения”. И всё же талант Илюши, несмотря на все уроны, сделал картину. Живет до сих пор. Сорок лет.
Предисловием к “Объяснению” был в некотором смысле “Монолог”. Но в новой картине было гораздо больше свободы и поэзии. Хотя тот же принцип обращения с временем — музыкальный. Да и Филиппок, в общем-то, дальний родственник академика Сретенского. Как, кстати, потом Фарятьев.
И еще один странный знак в финале “Монолога”, который я тогда — по неведению будущего — таковым не воспринял. Прелестное лицо девочки, всю жизнь любившей героя и явившейся ему в видении. Только потом я понял, что это была тайная иллюстрация к пророчеству Саши Пятигорского в метро:
— Паша! У вас скоро все будет по-другому. И в работе, и в любви. Вот увидите.
Я всегда был убежден, что мистика — это на самом деле двойник — другое “я” реальности, таинственная метафора человеческого существования с его неосознанными и осознанными — невысказанными — желаниями и надеждами.
78-й год, январь. По дороге в аэропорт обледенелые березы, как облако дыма. Летим с Ильей от “большого” Союза на пленум таджикского.
За два дня до этого на Васильевской в Комиссии по художественному кино Нора Агишева, заместитель Председателя комиссии С. А. Герасимова, властная красавица, моя приятельница и жена моего товарища Адика Агишева, оформляет нам командировку в Душанбе.
Через час, сделав еще какие-то дела, спускаемся с Ильей по лестнице в вестибюль. Мы с Ильей наверху, на площадке, внизу сам Сергей Апполинарьевич и Нора. А между ними и нами — на середине лестницы — очень мрачная и сердитая девочка четырех лет и ее мама, прелестная молодая женщина. С лицом из снятого Авербахом чудного видения в финале “Монолога”.
Герасимов смотрит на девочку: