«Муму» до конца не дочитал… Оно, конечно, не будь грамотен, а будь памятен… Но это, паря, раньше, а теперичи же без грамоты и шагу не ступи…
Тут встряла и Санина мать, нравом тихая, за малый рост, прозванная Махоней:
– А потом она же, Саня, приезжа, мы же путём не знаем, какой у девки характер…
– Во-во, – согласился отец, – может, в поле ветер, в заде дым… Деды же говоривали: не заламывай рябину не вызревшу; не сватай девку не вызнавши… Жениться – не напасть, да как бы после не пропасть… Вон старшой женился, а теперичи чо говорит?.. А то говорит: «Лишь после женитьбы, тятя, я понял, что такое счастье», но… было уже поздно…Купил дуду, на свою беду: стал дуть – слёзы идуть…Так что, Саня, брава Маша – да не наша. Отступись, паря…
– Не переживай, сына, – мать уже всхлипывала, обиженно поджимала губы и часто, жалобно моргала от нахлынувших слёз, – не переживай, суженая и на печи найдёт…
– Найдё-от… – кивнул отец и вспомнил: – я твою мамку на печи и нашарил. За трубу, махоня, закатилась, едва клюкой выгреб…
Мать потаённо улыбнулась, вроде помолодела лицом – и ласково глянула на отца.
А баба Ксюша, бойкая старуха, вместе с дедом Фомой доживающая век у сына, печалясь за горького внука, что безпрокло сох на корню, сухостойно звенел на речном ветру; и однажды, когда сын с невесткой отлучились из дома, а дед возле окна чинил ветхие ичиги [164], старуха поманила внука в запечный куток:
– Надо, внучек, присушить девку. Да… От, Шура, крынка с малиновым вареньем; счас мы её заговорим, а ты, Шура, опосля Кланьке подсунешь: мол, гостинец от бабы Ксюши. Она чаю-то с вареньецем попьёт, у ей душа огнём и запалится. Ага… Ладно, я буду сказывать, а ты втори за мной… – И баба Ксюша забормотала древлюю присушку: – Во имя Отца и Сына, и Святого Духа!.. – Старуха обметнулась мелким крестом, глядя на божницу. – Ты не молчи, как дундук; ты повторяй, повторяй, раз девку хошь завлечь!.. Стану я, раб Божий Александр, благословясь, пойду перекрестись, из избы дверями, из двора воротами, выйду в чистое поле; в чистом поле стоит изба, в избе из угла в угол лежит доска, на доске лежит тоска. Я той тоске, раб Божий Александр, велю: поди, тоска, навались на красную девицу, в ясные очи, в чёрныя брови, в ретивое сердце, в кровь горячую по мне, рабе Божием Александре… Вот, Шура, и вся присуха. А теперичи ляг опочинься, ни о чём не кручинься…
Дед Фома в сердцах воткнул крючок в сыромять, перекрестился и сухо сплюнул:
– Тьфу! С ума сдурела!.. Погладил бы тебя мутовкой[165] по дурной башке, дак мутовку жалко – обломишь… Ты кого, старуха, наговариваш?! Ты какого ляда[166] с присухой лезешь?! Крешшонная, поди, а беса тешишь… По- божески, по-русски, дак посвататься бы… Вот возьмём да и пойдём, сосватам девку…
Саня вообразил, как воскресным летним вечером, побрившись, наодеколонившись и нарядившись, потащатся они с дедом Фомой сватать девку, как деревенские посмеются вслед, как Аграфена Павловна, у которой Клава квартировала, по-учительски сурово обзовёт их пережитками феодализма и вытурит взашей. Вообразив неминуемый позор, Саня досадливо отмахнулся от старика:
– Кого-то выдумываш, дед… курам н
– Ага, обойдёшься… – опять досадливо сплюнул дед Фома. – Ноги до колен сшоркаш и ничо не выходишь. Ему как доброму, а он ишо и шеперится…
– Ладно, дед, успокойся, не гони пургу…
Баба Ксюша вышла хитрее деда Фомы: завернула в избу-читальню, эдак досюльно старуха звала библиотеку, где исподтишка и сунула избачке заговорённую малину, а Клава при встрече со старухой похвалила варенье: до чего же сладкое, – язык проглотишь.
А Саня справно посещал библиотеку… Возвращая очередную книгу, онемевший от любви, твердил: «Не-е, Клава, я не отступлюсь… А пойдёшь под венец, век буду на руках таскать и пылинки сдувать; слова поперёк не скажу, ничем не попрекну…» Парень видел радость супружеской жизни лишь в дарении, а какое бы счастьице привалило, коли и суженная бы молилась: стану богоданному ноги мыть и омытки пить, побреду за милым хоть на край света, не посетую на холод и голод, лишь бы в жёны взял. Но Кланя ничего не обещала, и малиновое варенье не присушило девку к Сане.
Но, как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло… Уж и руки опустились …Клава о ту пору с улыбочкой косилась на кудрявого и бравого приезжего баяниста… Уж и собирался Саня махнуть рукой на Кланю, поискать ровню, чтоб запрячь в дровни, уж и в деревне, глядя на печального Саню, сочувственно посмеивались: дескать, прошла любовь, завяли помидоры, но ошибались суесловы.
Излился малиновым соком месяц жатвы, взошёл месяц пылающих зорь; и, хотя бабье лето, от Семёна-летопроводца и до Воздвиженья Креста дарящее тихое, остатнее тепло, выдалось погожим, осень кралась в леса и луга: вечерами в пойме реки клубились белые туманы, утрами на засыпающих белёсых травах серебрилась паутина, леса укрылись лоскутным рядном …а лоскуты малиновые, жёлтые, бурые, алые, багровые… и всё реже в цветастых лесах слышался птичий грай. Плыли к югу гуси, лебеди, утки и журавли; а на ночь глядя сияли в инее стареющие травы, и селяне, помня, что Семён лето провожает, а бабье обряжает, что август – припасиха, запасались на зиму лешевой закуской – грибами, ягодами.
И вот клубные, библиотечные работники и работницы, лёгкие на подъём и на ногу, в Семёнов день, что в изножье бабьего лета, собрались по рыжики и грузди; ладились в сосновые боры, что в пяти верстах от деревни. Старухи, сторожащие село в тени черёмуховых палисадов, охраняющие сельские нравы, сварливо поджимали иссохшие губы, прищуристо глядели на весело и гомонливо топающих посреди улицы грибников: на двух парней с заплечными берестяными горбовиками, на девок, наряженных, накрашенных, с тальниковыми корзинами. Бравый парень клубный гармонист, признали бабки, проходя