которых входят катание на ослах и «перекликание в прелестном лесу». Пружины прогресса держат прочно; над предрассудками посмеиваются, и даже беззаконная любовь вызывает у детей цивилизации сочувственное уважение. Потому ужас и оторопь, которые будит в них Свенгали, так странно смотрятся на этой выставке достижений; видимо, дело в царапающем соединении двух ненормативностей — сверхчеловеческого дара и того, что кажется автору
В постромантические времена это старинное сочетание снова представляло собой угрозу, залог скандала, готового развернуться в любую минуту. Уличная, не гнушающаяся ничем, растущая из сора и грязи, сырая стихия виртуозности, живущей в руках
Напрочь забывшая о своей мировой славе, не умеющая взять без фальши и трех нот, обессиленная, в конце романа певица тихо угасает в кругу друзей. Однажды вечером ей приносят посылку, отправленную из дальней сибирской губернии. Адрес написан незнакомым почерком. В посылке — роскошный кабинетный фотопортрет Свенгали: он во фраке, с дирижерской палочкой в руках, огромные глаза направлены на зрителя. Героиня держит фотографию на коленях, рассеянно повторяя что-то незначащее. «Вдруг Трильби заговорила по-французски, совершенно спокойно, продолжая улыбаться и не сводя глаз с портрета:
— Еще один раз? Хорошо, я согласна! Белым голосом, не правда ли? А потом затемнить в середине? Хорошенько дирижируйте, Свенгали, чтобы я могла видеть каждый взмах. Ведь уж теперь ночь. Вот, вот! Жекко, подай мне тон!»
На последней ноте Трильби умирает; врач, явившийся на вызов, заявляет, что она была мертва еще пятнадцать минут назад — до того, как начала петь. Ее знаменитая вокальная партия, выходит, была воспроизведена посмертно, усилием чужой воли, как если бы кто-то нажал на кнопку
Как начнешь разбирать вещи и понятия прошлого, сразу видно, какие из них еще годятся в носку, как старая одежда, — и что разом съежилось, село, словно неудачно постиранный свитер. Пожелтевшие лайковые перчатки, как рыцарские латы в музее, кажутся принадлежавшими школьницам или куклам — и то же относится к определенным интонациям и мнениям; они как бы меньше наших представлений о человеческом росте — глядишь на них в перевернутый бинокль, и все показывается с особенной муравьиной четкостью: в бесконечной дали, как в окуляре микроскопа. Зебальд описывает дом без хозяев, где можно увидеть не только пыльные ковры и чучела медведей, но и «…клюшки для гольфа, бильярдные кии и теннисные ракетки, такие маленькие, словно они предназначались для детей или ссохлись от времени». Иногда кажется, что все
Среди разнообразных занятий Дю Морье основным было ремесло карикатуриста; десятилетиями он сотрудничал с журналом Punch, из года в год критикуя эстетизм, женскую эмансипацию и массовую любовь к фарфору; особенно занимали его комические стороны технического прогресса. «Постарайтесь выглядеть поприятней, это же всего на минутку», — уговаривает фотограф молодую даму. Пожилые родители сидят у огромного плазменного экрана и смотрят, как младшее поколение играет в лаун-теннис: это называется телефоноскоп. Хозяйка дома умело управляется с десятком рычагов: повернешь один — и услышишь оперную трансляцию из Байрейта, повернешь другой — из Сент-Джеймс-холла. С дистанции в полтора века шутки выглядят несмешными, проблемы игрушечными («какие куколки, марионеточки
Женщина в домашнем платье и мужчина в пиджачной паре и котелке изучают содержимое винного подвала. Несколько бутылок уже отобраны, семья пристально разглядывает остальные. Но в стекле хранится не вино, а голоса. Многословная, как всегда у этого автора, подпись объясняет: «В Телефоне Звук превращается в Электричество, а потом Цепь замыкается, и оно снова делается Звуком. Джонс превращает в Электричество всю приятную Музыку, что слышит по ходу сезона, разливает ее по бутылям и оставляет полежать до Зимних Приемов. Когда пора придет, все, что требуется, — выбрать, откупорить, замкнуть Цепь. И вот, пожалуйста!»
На полках — Рубинштейн, Тости, музыкальный цвет того времени, облетевший за полтора столетия; оперные звезды, голоса которых известны только по пересказам. Разве что записи Патти, сделанные позже, в начале двадцатого века, можно услышать, хотя и странное это чувство — звуки еле проходят сквозь бутылочное горло, и от колоратуры из 1904-го цепенеешь, как от загробной щекотки. Соседкам по подвалу не досталось и этого; те, кто поизвестней, глядят со старых фотографий, увенчанные цветами, ясноглазые, непрокрашенные. От кого-то осталось еще меньше; имя, два-три упоминания: