Предпочтения не определяются ни воспитанием, ни возрастом: трехмесячные младенцы тоже солидарно голосуют за истинные ценности красоты, здоровья и симметрии.
Кажется, что подспудно этот выбор подразумевает и что-то другое, большее — то, на что боишься опереться и о чем не можешь не задумываться. Выясняя, что определяет привлекательность человеческого лица, психолог начал искажать пропорции, предлагая своим респондентам выбирать между естественным и преувеличенным, нормативным и гротескным. «Когда он видоизменял черты обычного приятного лица — делал скулы повыше, подбородок меньше, глаза больше, сокращал расстояние между носом и ртом, — участники эксперимента считали, что лицо становится
Как тут быть тем, кто составляет безусловное большинство, — популяции просто-людей, два глаза, нос и рот, ничего особенного? Красота хочет от нас трансгрессии, искажения, преувеличения, крыльев или котурнов. Природа ищет возможности
И это несправедливо — как вообще несправедлива диктатура
Как-то так можно было бы описать и отношения между смотрящим и фотографией, читателем и текстом, зрителем и пленкой. Они — промежуточная инстанция власти, что-то вроде билетеров в музейных залах оперативной памяти. От них зависят и правила, и то, как они исполняются. И при этом смотрящий — чего уж там — судья неправедный. Его закон и его выбор не божеские, а человеческие, пуще того, воровские. Его дело — присвоение/усвоение чужого; его вкусовое суждение — право сильного среди бессильных, живого среди неживых (и заведомо лишенных всяческих прав).
Может быть, поэтому я так люблю фотографии, демонстративно не нуждающиеся в собеседнике, не желающие меня замечать. Они — своего рода репетиция небытия, жизни без нас, времени, когда в комнату уже нельзя будет войти. Семья занята чаепитием, дети играют в шахматы, генерал склонился над картой, продавщица раскладывает пирожные; так реализуется старинное, неистребимое желание заглянуть во все окна многоквартирного дома, допросить волшебный горшочек о том, что у кого на обед. Смысл этой мечты ведь в том, чтобы оказаться на время не-собой, а кем-то совершенно другим, совсем на себя не похожим. Большинство старых фотографий здесь бессильны, все, что они могут, — настаивать на своем: на себе,
То же с отходами производства — картинками, не оправдавшими в свое время надежд фотографа и поэтому не вполне состоявшимися. Собака, размытая собственным бегом и кажущаяся бесконечной, чьи-то ноги в туфлях на мокром тротуаре, случайный прохожий, попавший в объектив, во времена бумажных отпечатков отсеивались и уничтожались первыми. Именно они навощены сейчас специальной прелестью того, что нам (и никому) не предназначено. Это ничье, а значит, мое: мгновения, выжившие по ошибке, освобожденные от всякой привязи, украденные жизнью у себя самой. Эти изображения людей предельно безличны, именно этим и хороши; они снимают со зрителя груз преемственности, исторической памяти, совести и долга перед умершими — и предлагают взамен образцы, последовательный каталог бывшего и будущего, чем случайнее, тем верней. Здесь действуют не Иван Иванович с Марьей Петровной, а условные единицы, он-и-она, она-и-она, свет-и-никого. Свобода от смысла дает шанс добавить сюда свой собственный; свобода истолкования делает картинку зеркалом, и оно купает в своем квадратном пруду любую предложенную версию.
Неглава, Леонид Гуревич, 1942 или 1943
Письмо моего дедушки датируется по содержанию — 1942–1943-й. Ему тридцать, он отправлен на срочную операцию в московскую больницу — как ценный специалист, необходимый фронту. Жена, мать, маленькая дочь — в эвакуации в сибирском городке Ялуторовске.
На бурой грубой бумаге, лиловыми чернилами, проступающими на оборотах: