В огромном нюрнбергском общежитии, где десять этажей из двенадцати занимали этнические немцы, возвращавшиеся на родину, евреям были отведены два верхних, полупустых, и я просидела два дня — царицей, одна в огромной комнате с десятью нарами, укрепленными, как полки в поезде, в два яруса. Ко мне никого не подселяли, зато выдали талоны на еду, похожие на почтовые марки, зеленые (у немцев были оранжевые). Я сразу заварила себе чай и села смотреть на европейскую ночь: далеко в окне сиял и перекатывался огнями луна-парк, окруженный черной растительностью, было видно стадион и слышно, как у подъезда играет на гитаре кто-то из соседей снизу.
Мне никогда не приходило в голову интересоваться своими однофамильцами — скорей всего, просто потому, что их слишком много. Гинзбурги, Гуревичи, Степановы этого мира, мы принадлежим к его невысокому подшерстку,
Они приехали в Москву еще раз, за полгода до маминой операции. Шунтирование сердца, которое было ей необходимо, тогда казалось редкой и экзотической процедурой, но уж в Германии-то с этими вещами должны были справляться, казалось нам. Да и выбирать не приходилось, врожденный, обнаружившийся уже в военном Ялуторовске, порок сердца делал свое дело, надо было торопиться. Мне было двадцать три, я казалась себе взрослой. С маминой болезнью мы сосуществовали, сколько я себя помнила; лет с десяти я выходила по ночам в коридор — послушать, дышит ли. Все было в порядке, исправно наступало утро. Постепенно я привыкла и не задавала лишних вопросов, словно боялась нарушить и без того шаткое равновесие. О том, что маме предстояло, мы толком не разговаривали, разве что обсуждали бодрые малозначащие детали больничного обихода. Поэтому не мне, а подруге она сказала устало: «Что поделать, голубчик, у меня другого выхода нет».
То, что удивило меня тогда — как ни старалась я игнорировать все, что могло бы намекнуть, что этот ее приезд последний, — мамино нежелание
Я вспомнила это годы и годы спустя, когда попыталась почитать отцу письма его близких: он слушал минут десять, постепенно мрачнея, а потом сказал, что хватит, всё, что ему нужно помнить, он помнит и так. Теперь я понимала это даже слишком хорошо; в последние месяцы для меня стало привычным состояние ума, когда просмотр фотографий кажется чтением обитуария. Живые и мертвые, мы в равной степени выглядели минувшими: единственной осмысленной подписью казалось «и это пройдет». Все, на что я могла глядеть без содрогания в папиной вюрцбургской квартире, где лежит свернутый вчетверо клетчатый плед, привезенный с Банного переулка, были его старые и новые фотографии — пустой берег реки с пустой, занесенной листьями, черной лодкой, и пустое желтое поле без единого прохожего, и поляна, заселенная тысячами незабудок, лишенная всего человеческого, не тронутая ничьей избирательностью, чистая и тоже пустая. Все это не причиняло боли, и я впервые в жизни предпочла пейзаж портрету. Японский альбом с дедами и прабабками лежал где-то в здешних ящиках, и никто из нас не хотел выпускать прошлое на поверхность.
В пятидесятых годах у папы была соседка по коммуналке, юная красавица Ляля, отличавшаяся вольным образом жизни. Когда ее не было дома (а дома ее не было никогда), телефонную трубку брала ее мать — и переливчатым голосом говорила: «Вам Лялечку? А Лялечка ушла в библиотэку».
Этой весной в библиотеку ушла я. Мне посчастливилось прожить несколько недель на попечении старинного оксфордского колледжа, принявшего нас с книжкой так радушно, словно мое занятие было не стыдным пристрастием, не липкой мушиной бумагой, на которой дрожали полумертвые соответствия, а чем-то разумным и респектабельным. В белых комнатах моего жилья, разлинованных книжными полками, которые нечем было заполнить, особенно же в местных обеденных и читальных залах память имела другой, чужой для меня смысл: она была не целью мучительного похода, а простым следствием
Я приехала сюда, чтобы работать, а это плохо удавалось: местная жизнь действовала успокоительно и отупляюще, как будто я вернулась в никогда не существовавшую колыбель. По утрам босые ноги вставали на старое дерево пола с одним и тем же чувством благодарности; сады, как чашки, были полны движущейся зеленью, и соловьи трясли над ней жестяными коробочками. Даже то, с каким смаком дождь опорожнял свой запас на совершенные