недостатки, специфичность твоей натуры, стараться понять тебя во всех твоих действиях и поступках и — уступать. Ведь подумать, большинство недоразумений происходило на почве мелочей и только из-за нашего упрямства они доходили до неприятностей».
И все-таки они как-то ладили и по общему мнению жили счастливо — красавица Лёля с камеей у ворота, с Диккенсом (любимые места отчеркнуты ногтем) и шитьем-вязаньем, и ее сумрачный деятельный муж. В Салтыковке цвел жасмин, на Покровке пекли и варили и принимали друзей; они по- прежнему ездили на курорты, всегда вдвоем. Наташу с няней отправляли отъедаться в Святогорск, где она страстно тосковала по родителям и растила косу, огромную и черную, доходившую уже до пояса. Когда коса дотянулась до колен, девочка выросла; как отец, она легко писала стихи и хотела бы быть поэтом, Пушкиным, как она говорила в детстве.
Поэтов в те времена выделывали в промышленных масштабах в специально для этого придуманном учебном заведении, Литературном институте, занимавшем старинное здание на Тверском бульваре, за чугунной решеткой, в окруженьи деревьев. Дом был непростой, с родословной и особым умением притягивать кого надо; в советское время там успели пожить, быстро и несчастливо, Платонов и Мандельштам, с ненавистью писавший про «двенадцать светлых иудиных окон на Тверской». В конце пятидесятых там стало интересно, Наташа мечтала о поступлении, но не тут-то было, отец, никогда и ни в чем ей не отказывавший, на этот раз вел себя с бетонной какой-то убежденностью, он попросту запретил ей этот Литинститут, сказал «я не разрешаю». И опять прозвучало то самое мы-евреи: у тебя должна быть профессия. Послушная, она училась и доучилась в строительном, закончив его, как и все, что делала, наилучшим образом, с отличием (это называлось «красный диплом») и получив в качестве награды земляную специальность «инженер-грунтоиспытатель». Она и работала потом под землей, в подвальчике маленького исследовательского института, проводя там, как Персефона, половину светового дня — женщины в черных халатах сидели над микроскопами, меняя стеклянные пластины с рыхлым содержимым, к огромным весам прилагался набор больших и маленьких гирек, блескучих, приятно увесистых, одну из них я тщетно мечтала украсть.
То, о чем было не принято говорить (и что, по-видимому, считалось одним из примеров знаменитого Лёлиного упрямства), — ледяные, на грани несуществования отношения между нею и бабушкой Бетей, матерью мужа. Их неприязнь, обоюдная и прямая, не очень-то умела себя скрыть, их представления о достоинстве требовали вести себя идеально. Участвуя в общих праздниках и посиделках, разделяя обиход большой и гостеприимной семьи, где всем рады и всякого помнят, они внимательно наблюдали друг друга, отмечая каждую уступку. Наташа, вовлеченная во все это исподволь, честно старалась любить всех; получалось не всегда. Мать была в ее жизни главным человеком, ее формой, содержанием, главным рассказом, выученным назубок. Потому даже годы спустя в своих рассказах она Бетю не осуждала, но отчуждала: исподволь оттесняла в сторону, на поля общей истории.
Берта Либерман, в замужестве Гуревич, и так жила на отшибе, тихо и независимо, сохраняя любую строчку, написанную сыном и внучкой, детские картинки, стишки, телеграммы. Проработав пятьдесят лет бухгалтером в конторах с непроизносимыми названиями типа Наркомзаг и Лесострой, она и в свободное от службы время вела себя крайне экономично, не позволяя себе ничего лишнего, особенно слов. Ни писем, ни дневников от нее не осталось, редкость для нашей родни, они все что-то записывали, рифмовали, посылали друг другу бесчисленные открытки. Непрозрачная Бетя предпочитала о себе не рассказывать; молчание прикрывало ее, как капюшон. Думаю, ее не особенно и расспрашивали, так и вышло, что я о ней почти ничего не знаю, кроме самого воздуха неодобрения, которым дышала в детстве. Помню, как мама была уязвлена, когда кто-то сказал, что я похожа на эту прабабку — она промолчала, но было слышно. Помню кольцо, подаренное маме и никогда ею не носившееся: оно, в тяжелой оправе, с большим мутноватым камнем, считалось некрасивым — «слишком богатым». В общем, Бете, bete noire семейного предания, места в нем почти не оставили.
Есть гимназическая фотография, где среди девочек с закинутыми головами можно найти эту, кудрявую. Есть еще несколько снимков времен девичества и первой молодости, их мало. Детство было на краю бедности, восемь детей в семье, надеяться на хорошее образование не приходилось, мечты о врачебной профессии пришлось оставить. Зато обе сестры, Бетя и Верочка, были на редкость хороши собой — светловолосые и темноглазые, с тонкой костью и (модным еще в ту пору) оттенком сдержанной тоски. Значит, как пишет Цветаева, есть что сдерживать. Предание говорило, что Бетя вышла замуж рано и удачно — за сына человека, который производил в Херсоне какие-то сельскохозяйственные машины. Жили безбедно (в родительских бумагах хранился план просторного дома), лечили мальчика в Швейцарии, а потом оказались в Москве, куда рано или поздно попадает каждый. Так примерно я себе это все представляла, и кое-что даже было правдой.
* * * Как и было сказано, дед был одесситом, и эта короткая фраза уже требует многословных пояснений. В фильме «Два бойца», снятом во время Второй мировой, девушка спрашивает солдата: «Вы артист?» «Нет, одессит», — отвечает герой, знаменитый певец Марк Бернес. Подразумевается, что такие, как он, являются артистами не по призванию, а по праву рождения, это своего рода неизбежность. Дальше он садится к роялю и исполняет простую песенку, напрочь лишенную всего партийного: шаланды, каштаны, любовь моряка и рыбачки. Трудно, в общем-то, объяснить, в чем ее обаяние, до сих пор действующее на меня неизъяснимо.
Что-нибудь к 1925-му за Одессой заслуженно и окончательно закрепилась слава места особенного, как бы не совсем советского и даже не вовсе русского — странно устроенного и любимого за это всем населением огромной страны. Что Одесса не Россия, не говорил только ленивый с момента, когда