троюродными и четвероюродными родичами на расстоянии объятия: близко к сердцу. Дело врачей оставило ее без работы, пока какой-то знакомый Сарры не позвал ее, еврейку с медицинским дипломом, работать к себе в санэпидемстанцию: жест отчаянного благородства, по тем временам почти самоубийственный. Там она и осталась на всю жизнь, то ли из благодарности, то ли не имея охоты к перемене мест.
Когда Лёля умерла, мама долго-долго не говорила со мной о ней, а потом вдруг спросила, помню ли я бабушку. Я помнила. Какая она была? «Она меня обожала», — сказала я уверенно. Что-то в этом роде я знаю о ней самой: ее так обожали далекие и близкие, что свет коллективной нежности до сих пор слепит и не дает разглядеть деталей. Какая она была? Тетя Сима, моя старенькая няня, заставшая время, когда все были молодые, отвечала на мои вопросы небрежно: «Веселая была. Надушится, накрасит губы — и бежит к Грибоедову, на свидание». Какое еще свидание? Кто мог ждать ее у памятника желчному дипломату, автору одного вальса и одной пьесы, — загадочный Нелидов? Мамина подруга приехала ко мне с рассказами, я хотела подробностей, она сказала: «Она была… она была положительная героиня», а потом замолчала.
То, что имелось в виду, не укладывалось в новые слова наступившего времени. Кажется, об этом и шла речь. «Положительная героиня» означало: живой анахронизм, человек иного века, с другого, отжившего рода достоинствами и добродетелями, требовавшими такого же ушедшего словаря, с неуклонной правильностью по давно упраздненным правилам. Все это должно было выглядеть старомодно и в пятидесятых, и только безмерное Лёлино добросердечие делало ее способ существования выносимым для тех, кто оказывался рядом. Чередование мягкости и жесткости, бескомпромиссности и страдательности, которое я узнаю, как родное, никак не уложить в клеточки и линейки сегодняшнего миропонимания. Помню, как я столбенела в детстве от маминого «за такое, когда я была маленькая, мама меня била по губам», вздрагиваю и посейчас. По губам: слова и поступки мертвого языка, на котором, хочешь не хочешь, не с кем поговорить.
Среди традиций и обычаев, насыщавших семейный уклад, была и такая: к Новому году Лёня писал некоторое количество шуточных стихов: дочери, жене, обеим бабушкам — Сарре и Бете, гостям и гостьям, если такие ожидались. Нехитрые, редко обходившиеся без поздравляю-желаю, они источают уют, возникающий от повторения, он ложится на домашние стены, как желтый налет на стенки чайной чашки. Но есть в них странная константа, что всегда меня удивляла; я думала, каково было Лёле их читать. Стишок, обращенный к двенадцатилетней Наташе, рекомендует девочке быть
Честной, милой, добродушной, Нежной, ласковой, послушной, Бодрой, быстрой, не ленивой, Не сонливой, не спесивой, Не разиней, не растяпой, Не ворчливой, не упрямой — Словом, быть такой, как папа, И не быть такой, как мама. Другое поздравление отправлено в эвакуацию в 1943-м, на десять лет раньше, но интонация уже успела установиться:
…по специальности же она Заурядврач, заурядбольная И зауряджена. (Поясню, теперь, чтобы не охаять, Вместо слова «плохая» Говорят — «зауряд».) Надеюсь, не будешь сердиться, А просто… попробуешь измениться. Письмо, посланное из больницы тогда же, в 1943-м, выворачивает наизнанку все тот же набор составляющих: у жены есть некие особенности, которые надо учитывать; это недостатки, но их нельзя исправить; значит, следует самому стать другим. «Много я передумал, Лёка. Анализировал свою жизнь, свои поступки, старался многое понять с твоей точки зрения и решил… измениться… учитывая твои