победившая революция. В 1936-м ему чудом удастся выбраться из ссылки за границу, помог тот же самый Ромен Роллан; тем, кто остался, знакомство с Сержем стоило жизни — и русскому денди Стеничу, и Юркуну, спутнику Кузмина, и многим другим, расстрелянным по ленинградскому «писательскому делу».
Тогда, в 1913-м, вся парижская улица смотрела «Фантомаса»; фильмы Луи Фейада только что вышли в люди, и Макс Жакоб, еще один литератор в моем длинном перечне («Стихи тогда были в полном запустении», — утверждала Ахматова,
Змея-душительница, выезжающая по вызовам, хорошо вписалась бы в номенклатуру парижских профессий, все еще цеплявшихся за жизнь в предвоенные годы. В книге Люка Санте, повествующей о
Где-то здесь все-таки надо сказать, что, да, я понимаю, что делаю сейчас — и зачем намазываю на тощую семейную галету драгоценное масло, сбитое другими. Ни об одном из этих людей нет ни слова в переписке моих домашних, и сколько ни купай ее в чужих историях, она не разбухнет. Марсель Пруст (слишком облезлый, чтобы показаться с ним в борделе, говорит о нем современник), писал в том же 1913-м: «Подход дилетанта, которому достаточно упиваться памятью о вещах, полностью
Парижским утром, был ранний май, до Люксембургского сада с его каменными королевами и дармовыми теперь стульчиками я дошла минут за шесть, Сарра тоже должна была здесь гулять, а как же. Ожидавшая, что место само наведет меня на какую-нибудь последовательность необходимых действий, теперь я растерялась. Ночь прошла, как проходят ночи; каминные трубы в окне были похожи на цветочные горшки, что-то такое писал о них Кафка; ничего отчетливого мне не снилось и не думалось. Полдня я обходила дозором факультеты Сорбонны — меня мягко и настойчиво
Где-то рядом нашлось несколько лавок со странной специализацией, там торговали старыми фотоаппаратами и всем, что связано с этим делом; объективы и цветовые фильтры стояли на полках с дагерротипами, по соседству с оборудованием для панорам, диорам, ноктюрнорам. Запретные картинки с грудями и ягодицами мертвых людей были завернуты в папиросную бумагу, разложены по коробочкам. Чего там нашлось больше всего — это карточек, предназначенных для стереоскопа, устройства с птичьим деревянным лицом, умевшего делать фотографию объемной. На плотных глянцевитых картонках изображение повторяется дважды; его нужно вставить в специальную прорезь и смотреть, смещая деревянную насадку, пока то, что двоит и мешает, не соберется в живой и убедительный объем. Их были сотни; парижские улицы и римские тоже, муравьиное месиво кварталов, идущих от собора Святого Петра к Тибру, сейчас их больше нет — по ним проложили широкую улицу Примирения,
Она тоже годилась для рамки стереоскопа, хотя вовсе не была фотографией, а парные рисунки не имели между собою ничего общего, хоть и были созданы друг для друга. На обоих были черные вырезные силуэты, какими любили развлекаться в уже тогда старинные времена; слева был дверной проем со шторой, что-то вроде колонны и, подальше, дерево. Справа — подробные, хоть и малосовместимые, гусар в кивере и козел с рогами. В стеклянном окуляре они сдвигались, совмещались в общую, ожившую вдруг картину, гусар опирался на консоль с условной ее капителью, козел пасся под деревом, занавеска позволяла все это видеть. Непохожие, неродственные вещи складывались в
Оставшиеся две ночи и полтора дня я провела, не выходя из номера. Похоже, у меня был грипп, температура росла; многочисленные трубы двоили и троили в окне пуще любого стереоскопа, и над ними разворачивалась затяжная гроза, что меня поначалу утешало, а потом перестало значить хоть что-