животное прямо к порогу, где мы сидели, и без особого выражения проговорил: «Вы ведь, извините меня, экс нострис». От удивления я не сразу поняла, о чем он.

Ex nostris, аид — как он пояснил в следующей же фразе, а потом принял у нас небольшую денежку в помощь и проследовал дальше, они с сыном продвигались куда-то в сторону Феодосии, никаких подробностей о себе не рассказывая, отчего у меня до сих пор есть некоторые сомнения в том, что мы всё это не сочинили тогда, не рассказали друг другу, посиживая в тенечке. Но ни аида, ни латыни я выдумать не могла бы, в моем ассимилянтском опыте место, отведенное для этого словаря, пустовало — как и возможность моментального, в режиме пароль-отзыв, понимания. «Я, конечно, тоже еврей», — сказал хозяин отеля, вовсе не сомневавшийся ни в себе, ни во мне. «В конце улицы есть синагога, очень старая, понятно, почему ваша бабушка хотела жить именно здесь. Нам сейчас тут снова трудно приходится. Я даю нам еще от силы пять лет во Франции — дальше будет хуже, гораздо хуже».

* * *

Самый древний медицинский университет Франции охотно принимал иностранцев; дневники швейцарца Фомы Платтера Младшего, что учился здесь в самом конце шестнадцатого века, описывают красноватую землю этих краев с ее невероятным плодородием, местное вино, такое крепкое, что его приходится на две трети разбавлять водой, и элегантных горожан, ловких на ковы и хитрости, искусных в танцах и игре. В Монпелье не меньше семи площадок для игры в мяч, записывает Фома, непонятно, где эти люди берут столько денег, чтобы ими сорить. Саррина заграница началась отсюда; разве что в самом начале моя двадцатидвухлетняя прабабка постояла под стеклянным кровом парижского Gare du Nord (это если ехала через Берлин) или Gare de l’Est (если через Вену).

Таких, как она, были сотни, если не тысячи. Медицинское образование во Франции было по европейским меркам самым дешевым. С конца шестидесятых годов, когда университеты мало-помалу стали открываться для женщин, их заполнила популяция русских студенток; и до 1914 года они составляли семьдесят, а то и восемьдесят процентов женщин, изучавших там медицину. Их было принято не любить, однокашники и однокашницы наперебой жаловались на их манеры, неряшливость, политический радикализм — а больше всего на попытки быть первыми ученицами, по-кукушечьи оттесняя местных на край (или за край) родного гнезда. Уже Петр Кропоткин писал о том, как в Цюрихском университете профессора неизменно и обидно ставили женщин-студенток в пример мужчинам.

Одна из них годы спустя вспоминала, что в семидесятых «русские женщины требовали не только общих со всеми прав, но и особых привилегий, занимая лучшие места и повсюду выставляя себя на первый план». Жили они тесным кругом, в районах, где русский язык было слышней прочих, на диете из хлеба, чая, молока и «тоненького ломтика мяса». Курили напропалую, ходили по улицам без сопровождения. Всерьез обсуждалась возможность съесть тарелку слив или малины и остаться мыслящей женщиной и товарищем. Бернские газеты называли их гиенами революции: «болезненными, полуобразованными и неуправляемыми существами». К концу восьмидесятых годов, однако, в России было уже 698 практикующих женщин-врачей; по статистике 1900 года во Франции их всего 95, в Англии — 258.

И, конечно, огромную часть русских студентов составляли евреи; это был их шанс, счастливый билет — дипломированный врач мог практиковать по всей российской империи, за пределами черты оседлости. К началу века в Париже собралось больше пяти тысяч иностранных студентов-медиков, споривших с местными за учебные места. В 1896-м в Лионе студенты вышли на демонстрацию протеста, утверждая, что иностранцы — и в особенности женщины — вытесняют французских студентов из клиник и аудиторий. В 1905-м иенские студенты составили петицию с просьбой прекратить прием русских евреев с их «напористым поведением». В 1912-м, когда Сарра уже была в Сорбонне, студенческие забастовки прошли по всей Германии, требования были все те же: ограничить присутствие иностранцев. В Гейдельберге русские обращались к местному студенчеству с просьбой понять их положение и не судить слишком строго. Обоюдное раздражение висело в воздухе, как дымок. Женщины, эти совратительницы юношества, были первой и легкой мишенью, темой для карикатур про утро в анатомичке.

В 1907 году премию журнала Vie heureuse («Счастливая жизнь», как же иначе) получил роман о медиках — вернее, о медичках: он назывался «Принцессы науки». Премию, ежегодно присуждаемую женским жюри, ожидало большое будущее; современный мир знает ее как респектабельную Prix Femina. Книга Колетт Ивер имела дело с самым что ни на есть актуальным сюжетом — женской страстью, необъяснимым образом направленной не на мужчину, а куда-то в сторону, в область знания и его применений. Герой-доктор объясняет героине, что та должна отказаться от врачебной профессии из любви к нему, она «все еще слишком студентка, чтобы полностью стать женщиной». Просвещенная Тереза говорит, что женщина, мозг которой остается неразвитым, только полуженщина — неужели возлюбленный хочет видеть ее такой? Он отвечает: «Может быть, это звучит эгоистично, но я мужчина, нормальный мужчина… Я не буду делить свою жену с кем угодно. Ха, ха, ха, муж докторши — то-то будет мило!»

Муж докторши, отец докторши. «Ты принесла мне больше горя, чем другие мои дети», — пишет дочери Людвиг Мартин Закржевский в ответ на известие о ее академических успехах, и это уже не роман, а, что называется, документ, письмо отправлено в 1855-м — «Была бы ты мужчиной, я бы слов не находил от гордости и довольства… но ты женщина, слабая женщина; и теперь все, что я могу для тебя сделать — горевать и плакать. О дочь моя! возвратись с этой злосчастной тропы». Полвека спустя герой «Принцесс науки» бросит в лицо своей Терезе последнее, убийственное обвинение: «Я видел, как ты анатомируешь, когда ты начала работать в Шарите. Твои руки не дрожали, и ты гордо ответила на мой вопрос: „Я никогда не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату