что знала, перенесла в компьютерную память даты и номера квартир, прокладывая себе заранее маршрут, как делает всякий, кто собирался в долгую дорогу. Моя родня относилась к будущему, немыслимому читателю с удивительной безответственностью, словно им, счастливым или несчастным, дела не было до того, кто через сто лет соберется сличать их тогдашние маршруты с нынешними городскими картами. Когда я заново пошла переворачивать старые открытки, рассматривая почтовые штемпели и названия улиц, оказалось, что почти никто не удосуживался дать свой обратный адрес, еще бы: их корреспонденты и так отлично знали, куда обращаться.
Я прилежно записывала все эти Villa d’Ipre (из 1910-го вдруг пахнуло чесночным духом иприта, отравляющего газа, что опробуют на живом человечестве несколько лет спустя), avenue des Gobelins, Вильфранш, Монпелье, Нанси, Саратов, Петербург, потом наудачу пропустила их через послушный окуляр Google Maps. Многих улиц больше не было на карте, они сменили имена (или их сменила другая, более живучая застройка), но кое-какие дома остались стоять. В их бельэтажах, судя по спутниковым фотографиям, помещались туристические конторы и страховые агентства, выше шла невидимая мне новая жизнь. На одном парижском углу (адрес,
Получается, можно было в прямом смысле залезть истории под кожу: провести одну-две ночи под одним кровом с молодой прабабушкой, под общим с нею потолком. Ехать из Лондона надо было подземным поездом, который продергивал себя, как нитку, через черный туннель под Ла-Маншем, пока ты вдруг не оказывался в зеленых французских полях, как-то даже принаряженных по такому случаю.
Я глядела в окошко и думала, что страшно устала от постоянной мысли о семье. Она все больше мешала мне смотреть по сторонам и видеть там хоть что-то еще: так решетка Летнего сада с ее пленительным узором заслоняет от внешнего взгляда то, что происходит внутри. Всякая вещь настоящего и прошлого давно была связана
И вот мы с ним, подпрыгивая на бордюрах, спускались длинной улицей Клод Бернар; это был пятый округ, где только и пристало жить таким, как Сарра Гинзбург, и даже не потому, что рядом были и Сорбонна, и госпиталь Валь де Грас: просто это был район дешевых гостиниц и меблирашек, где студенты, как воробьи, перелетали туда-сюда, почти не удаляясь от исходной точки, и грелись коллегиальным теплом. На этой самой улице Сарра тоже прожила сколько-то недель или месяцев, зеленоватый семиэтажный дом с коваными балкончиками стоял на месте. Дешевый и сердитый район, где на лестницах пахло дымом и размокшей пудрой, был перекроен в шестидесятых годах девятнадцатого века, но наотрез отказывался стать респектабельней. Барон Османн, практик наступающих перемен, писал о тогдашних недовольных: «Париж принадлежит Франции, а не парижанам, живущим в нем по выбору или по праву рождения, и уж точно не текучему населению его меблированных комнат, искажающему значение референдума своими неумными голосами». Несколько десятилетий спустя в эту плавающую популяцию влилась
Проснувшись наутро в мансарде шестого этажа, я медленно ощупала в уме объем комнаты, скошенный потолок, старенький, мог-быть-и-тогда, столик и доподлинные, очень белые на фоне серого неба, каминные трубы за окном: не вставая с кровати, можно было увидеть не меньше десятка. Моя прабабушка могла жить и в этой комнате, почему нет, чем выше, тем дешевле; могла и в любой другой. Если я и рассчитывала на особый (заранее оплаченный кредиткой на гостиничном сайте) прием со стороны сверхъестественного — на какой-нибудь спектакулярный сон с участием Сарры и ее знакомых, на
Хозяин отеля, немолодой человек с траурными глазами, держал себя с тихим достоинством кариатиды: каким-то образом было понятно, что, не прерывая разговора со мной, он несет на себе все благоустроенное здание с его лестницами и хрустящими конвертами постелей. Он купил его в конце восьмидесятых, перестроил этажи видавших виды комнат и комнатушек, прорубил лифтовую шахту, но сохранил в целости древний подземный ход, ведущий во тьму, в сторону Сены. О старой жизни доходного дома он мало что знал, кроме того, что в одной из микроскопических квартир обитал в студенческие годы дизайнер Кензо; дальше, к началу века, память не дотягивалась, но все и всегда тут было одинаковое — тесное, скученное, гнездовое житье небогатых людей. «А ведь вы еврейка», — сказал он вдруг.
Двадцать с чем-то лет назад мы сидели с будущим бывшим мужем на крылечке крымского кафе и ждали, пока оно откроется. Был ленивый августовский полдень. Все заведения на рано разогревшейся набережной имели названия, как-то отсылающие к возможности охладиться — столики «Снежинки» еще пустовали, но двери были распахнуты. Мы, впрочем, всегда ходили в «Прохладу», ничем от «Снежинки» не отличавшуюся, были верны ей и сейчас. Курортный сезон был на излете, никто никуда не спешил, и меньше всего — ни на что не похожая компания, медленно приближавшаяся к нам по теплому асфальту. Человек в грязных штанах, с жидкой светлой бородкой вел в поводу очень старую лошадь; за луку седла двумя руками держался редкой красоты кудрявый мальчик лет шести. Даже в час жгучей тоски по портвейну их присутствие казалось неправдоподобным — прямой и бесстыжей цитатой из советского фильма про Гражданскую войну и белые войска на Украине. Лошадь тоже была белая, но пропыленная до рыжины. Мужчина подвел свое