после которого пришлось смириться уже насовсем; вот подруга подруги сидит, утомленная, в римском сквере и говорит собеседнице, ковыряя землю каблуком: «А теперь я, пожалуй, хотела бы найти античную монету». И немедленно вынимает ее из сыпучей, сосновой тамошней почвы, словно заветный перстень из рыбьего брюха. Так это бывает с теми, кого прошлое кормит с руки, словно пытается что-то показать или опровергнуть. В моем же случае оно все отводит и отводит ложку от загодя разинутого рта — и, видимо, знает, что делает.
Мне рассказывали, что в одном литературном музее, а это ведь место, куда должны сбегаться все писательские слова и вещи в поисках если не бессмертия, то заслуженного отдыха, есть ящик стола, в котором лежит «мешочек с вещами Марины Цветаевой». Говорят, что их привез из Елабуги шестнадцатилетний Мур, после самоубийства матери — и до того, как сгинул сам. Мешочек выжил, и то, что о нем не пишут книги и не выставляют его на всеобщее обозрение, демонстрирует изнанку всех прустовских пиджаков и прочих меморабилий: легкость, с которой эти вещи выпадают, словно ключ в прореху, в абсолютное беспамятство, в глухой карман небытия.
То, что лежит в ящике, не имеет описи, а значит, не вполне существует, и можно только догадываться, что
Среди книг, бумаг, стульев, манишек, доставшихся мне во владение, слишком много вещей, к которым жизнь забыла добавить этикетку: дать понять (или намекнуть хотя бы), откуда они взялись и как со мной связаны. Фотография пианиста Добровейна соседствует в альбоме с очень хорошего качества отпечатком с известного портрета Надежды Крупской, вдовы Ленина; на обороте крупным почерком моей прабабушки написано: «Кто вам принес эту карточку Надежды Константиновны Крупской? Я ведь видела совсем другую в большом портрете у Моисея Абрамовича. С. Гинзбург, 1956 г., 2/VII». Похоже, что эту фотографию Крупской сделал когда-то гражданский муж Сарры: тут же стоит печать его фотоателье, оно было поблизости, на Мясницкой. Никаких подробностей этой истории я никогда не узнаю; крупные и страшные люди века — Крупская, Свердлов, Горький — выскользнули из семейной памяти, словно никогда там не были, и проверить ее нельзя никак.
Однажды мама вдруг показала мне, пятнадцатилетней, вещь, которая мне не попадалась, сколько я ни рыскала по дому в поисках любопытных находок. Это был маленький, с пол-ладони, воздушным кружевом вывязанный кошелек, а внутри что-то твердое: сложенный вчетверо, треснувший на сгибах листок бумаги. Там, в самой середке, было аккуратно написано «Виктор Павлович Нелидов». Моя бабушка Лёля, дочь Сарры, всю жизнь носила этот кошелечек в кармане сумки, которую прижимала к боку. Я стала расспрашивать, мама не знала, кто это. Я настаивала: а как это надо понимать? Вот так и понимать, сказала мама, и на этом разговор кончился.
Надо ли говорить, что я не раз пыталась разыскать следы неведомого Нелидова — кем он был, врачом? почему врачом? — безо всякого успеха, с привычным чувством, с каким выходишь в очередное пустующее поле, решив, что отсутствие ответа и есть ответ, а то, что он меня не устраивает, моя проблема. При моем появлении прошлое разом отказывалось складываться во что-нибудь полезное, в вязанку нарратива, состоящего из поисков и находок, улик и открытий. Каждая история и каждая вещь настаивали на том, что они и есть обретенное сокровище — но их надо видеть и понимать самих по себе, не прибегая к сноскам, не пытаясь связать с остальными. Деление на свое и чужое перестало работать первым: все вокруг так или иначе относилось к миру моих мертвых. Я почти не удивилась, когда в ящичке старого бюро, купленного по случаю, обнаружились полоски картона, на которых от руки было написано что-то по-французски: билеты в парижский кинотеатр на два фильма, что шли в прокате перед первой войной. Один из них, снятый в 1910-м, назывался строчкой Виктора Гюго — «Lorsque l’enfant parait». Я его разыскала, конечно; если бабушка Сарра ходила в кино в своем столетней давности Париже, она могла его видеть, пускай шкафчик к ней никакого отношения и не имел. Могла и не видеть, видеть другие (и я погрузилась в прокатные каталоги, словно названия кинолент могли что-то подсказать); могла не ходить в кино, в кафе, на выставки, не встречаться с русскими, с французами, не интересоваться ничем. Популярный прием, заставляющий придуманную героиню столкнуться на парижской улице с Гертрудой Стайн, Пикассо, Цветаевой, с оставленной мужем Екатериной Павловной Пешковой (все они в эти дни были там, ходили мимо, задевали друг друга рукавами), всегда казался мне позорным примером прозаической логики
Вот, например, май 1914 года, до войны считанные недели, в Саратов приходит парижская открытка, на ней сплошное миндальное цветение, то ли весна склонилась над спящим мальчиком, то ли молодой апрель над уснувшей девушкой, все это называется