восполнить извне: рацион другого, затонувшего мира. Мне туда совсем не хотелось, при всей тоске по его черно-белым обитателям.
Одна из самых удивительных вещей, что я нашла в семейных ящиках и коробках своих Степановых, и вовсе не похожа на вещь. Это еще один листок из блокнота, сложенный вчетверо по вертикали и кем-то сохраненный. На нем всего одно предложение, без обращения, подписи и даты, сделанное почерком, который не принадлежит никому из тех, кого я знала, — он никакой; может, дедушкин, может, Галкин. Почему-то оно поразило меня так, словно я и была адресатом. Но, может быть, дело было как раз в том, что запись эта делалась
Я не сразу опознала цитату, хоть и подумала мимоходом о красоте и точности этих слов; мне казалось, что происходившее на листе было попыткой сказать что-то о себе — но так, чтобы никого не отвлечь и не расстроить. Кто-то, хорошо мне известный и совершенно незнакомый, тайно додумался до итоговой формулы, и то, что эти слова были взяты из «Мертвых душ», дела не меняло. Пишущий (или пишущая) заменил/заменила в гоголевском тексте одно слово: «лица» на «люди», и этот тихий сдвиг привел к неожиданному результату. Вырванная из контекста, окруженная своей бумагой фраза вдруг зажила сама по себе, превратилась во что-то вроде стихотворения или приговора.
Было: «На четвертое место явилась очень скоро, трудно сказать утвердительно, кто такая, дама или девица, родственница, домоводка или просто проживающая в доме: что-то без чепца, около тридцати лет, в пестром платке. Есть лица, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете. Сидят они на том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель и думаешь, что отроду еще не выходило слово из таких уст; а где-нибудь в девичьей или в кладовой окажется просто: ого-го!»
Стало:
Есть люди,
которые существуют на свете
не как предмет,
а как посторонние крапинки
или пятнышки на предмете.
…Именно такими я, кажется, вижу своих родных с их хрупкой и незаметной жизнью, похожей на крапчатое птичье яйцо, нажмешь и хрустнет. То, что на поверку они (а не я) проявили когда-то способность к выживанию (а вместе с ними — и невеликого вкуса кожаные кресла и собрание русской классики), только делало их еще уязвимей. На фоне фигурантов, прочно обосновавшихся на исторической сцене, квартиранты с их фотоальбомами и открытками к Новому году казались обреченными на забвение. Больше того, и сама я их уже почти не помнила. Но среди всего, что было неизвестным, полуизвестным, затемненным, я непреложно знала о своей семье несколько вещей.
У нас не было погибших во времена революции и Гражданской войны.
Не было репрессированных.
Погибших в Холокосте.
Не было убитых, кроме Лёдика.
Не было тех, кто убивал.
Много что из этого вдруг оказалось под сомнением — или было прямой неправдой.
Однажды, мне было лет десять-двенадцать, я задала маме вопрос из тех, которые только в таком возрасте и задают: «Чего ты больше всего боишься?» Не знаю, что я ожидала услышать; скорее всего, войны. В советском тогдашнем обиходе кантовское звездное небо над головой было заменено
Мама, к моему замешательству, ответила моментально и непонятно. Это было так, словно формулировка у нее была давно готова и ждала под крышкой, пока кто-нибудь спросит. Озадаченная, я запомнила ее навсегда. Я, сказала мама, боюсь насилия над личностью.
Прошли годы, десятки лет; теперь насилия над личностью боюсь я; я делаю это профессионально, словно мои страх, гнев и способность к противостоянию старше меня, отполированы до блеска многими поколениями. Это вроде комнаты, в которую входишь впервые так, будто провела там всю жизнь (и демоны, что делят ее со мной, как в евангельской притче,