уклонявшегося от клювов. Это переживание и внутренняя перемена, требующая напряжения, терпения, душевного умирания и воскресения… Крылья не хохлатка, растут долго. Но не труди себе мозг. Отдыхай. Покой собирает силу. На сегодня достаточно тебе знать, что есть важное…»
«А что есть важное?» — поднялся он на локтях, сдерживая боль.
«Ну, если начать с простого… Важно знать, для чего ты просыпаешься каждый день. И важно ложиться в мире и с радостью, что завтра снова проснешься для чего-то».
С минуту парень натужно обдумывал услышанное. Потом вздохнул:
«Вставать и ложиться со смыслом сущности, как вы говорите… А я в свои двадцать лет не знаю, для чего и жил до сей поры. И как хочу прожить далее всю жизнь, тоже не знаю…»
«Не ты первый, не ты последний, Алекса. Я не встречал ни одного сообразительного человека, который бы в свои двадцать имел на это ясный ответ. Однако они жили, веря во что-то, держались до конца, скрепляя волю и дух. И таки пришли к своему берегу, к тихой воде…»
«К какой воде?» — прищурился он.
Я, улыбнувшись, кивнул на реку, которая, казалось, даже приумолкла, прислушиваясь к нашей беседе.
«Но пожди, парень, ты там упоминал о ложке. Не грех бы нам и вправду чего-нибудь перехватить. Есть жареный турач, которого мы поймали с Марковцием. Есть брынза и кукурузная крупа. Царское угощение. Выбирай, чего душа желает».
«Я выбрал бы хлеб, — сказал он. — Мамкин хлеб».
Я понимающе кивнул.
Затесь пятнадцатая
Верховные мельницы
Загадаю загадку, закину на грядку; пусть моя загадка до лета лежит.
…И когда я в последний раз зажигал шпаргет[234] матери? Да и зачем. Дух ее хлеба отлетел вместе с ее душой, и не воскресишь.
У судьбы один лик. Через тридцать-сорок лет мы неуклонно приобретаем обличье своих родителей. Пробиваются их черты и характер, как отголосок